Воспоминание Леонардо да Винчи о раннем детстве - Фрейд об искусстве - Автор неизвестен

- Оглавление -


 

Когда психиатрическое исследование, обычно довольствующееся сведениями, по­черпнутыми у больных людей, обращается к одному из гигантов рода человеческого, то при этом оно руководствуется не теми соображениями, которые очень часто при­писывают ему дилетанты. Оно не стремит­ся «очернить сиятельное и втоптать в грязь возвышенное»; ему не доставляет никакого удовольствия уменьшать дистанцию между их совершенством и убогостью своих обыч­ных объектов. Но оно не может не считать достойным разумения все, что удается уз­нать из таких примеров, и полагает, что никто не велик настолько, чтобы ему было зазорно подчиняться законам, с равной строгостью управляющим и нормальным, и болезненным поведением.

Будучи одним из величайших мужей итальянского Ренессанса, Леонардо да Ви­нчи (1452—1519) восхищал еще современ­ников и, несмотря на это, уже им, как и нам сегодня, казался загадкой. Всесто­ронний гений, «об очертаниях которого можно только догадываться — никогда не постигнуть«, как художник он пользо­вался определяющим влиянием на свое вре­мя; нам осталась лишь возможность осо­знать величие естествоиспытателя (и ин­женера), соединенного в нем с художником. Хотя он оставил после себя шедевры жи­вописи, тогда как его научные открытия не были опубликованы и использованы, все же в его развитии исследователь всегда

несколько сковывал художника. Вазари вложил в его уста самоукоризну предсмерт­ного часа, что он обидел и Бога, и людей, не выполнив своим искусством своего до­лга2. И даже если этот рассказ Вазари не обладает ни внешним, ни тем более внутренним правдоподобием, а принадле­жит легенде, начавшей складываться во­круг таинственного мастера уже при его жизни, он все-таки сохраняет неоспоримую ценность документа для суждения о тех людях и о тех временах.

Что же именно личность Леонардо скрывала от взгляда современников? Коне­чно же не многосторонность дарований и познаний, позволявшую ему представ­ляться при дворе Лодовико Сфорца, по прозванию иль Моро, герцога миланского, лютнистом, играющим на сделанном им новом инструменте, или писать примеча­тельное письмо все к тому же герцогу, в ко­тором он похваляется своими достижени­ями в строительной и военной инженерии. Ибо такое соединение разносторонних уме­ний в одном лице было, пожалуй, привычно для эпохи Ренессанса; впрочем, сам Леона­рдо был одним из наиболее блестящих при­меров этого. Он также не принадлежал к тому типу гениальных людей, которые, будучи внешне скромно одарены природой,

«Egli per reverenzi, rizzatosi a sedere sul letto, constando il mal suo egli accident! di quello, mostrave tuttavia, quanto aveva offeso, Dio egli nomini del mondo, non avendo operate dell arte come si conventia» (Vasari. «Vite etc.». LXXXIII. 1550—1584). («Из уважения приподнявшись в по­стели, он принялся рассказывать о своей болезни и перипетиях, с ней связанных, стараясь, однако, подчеркнуть, что он очень обидел Бога и людей в этом мире тем, что не исполнил в искусстве все так, как подобало». — Перевод с ит. здесь и далее Дмитренко В. А. — Примеч. пер)

в свою очередь не придавали никакой цен­ности внешним формам жизни и из-за бо­лезненной угрюмости своего настроения избегали общения с людьми. Напротив, он был крепким и соответственно рослым человеком, с лицом совершенной красоты, наделенным необыкновенной физической силой, очаровывающим формами своего обхождения, блестящим собеседником, ве­селым и любезным со всеми; он любил красоту и в окружавших его вещах, с удо­вольствием носил роскошные наряды и це­нил любой комфорт. В одном месте «Тра­ктата о живописи«, знаменательном для его безоблачной способности наслаждать­ся, он сравнивал живопись с родственными искусствами и описывал тяготы работы скульптора: «Тут он совсем замарал лицо и запудрился мелкой мраморной пылью, так что стал выглядеть как пекарь, с ног до головы его покрывает мелкая мрамор­ная крошка, словно ему высыпали ее на спину, а дом его полон кусков камня и пы­ли. Совсем наоборот все это выглядит у ху­дожника — ...ибо художник с большими удобствами сидит, изящно одетый, перед своей работой и водит почти невесомой кистью с приятными красками. Он наряжен в то платье, которое ему нравится. И дом у него полон великолепных картин и до блеска чист. У него нередко общество, му­зыка или декламация различных прекрас­ных произведений, и их с большим удовольствием выслушивают без стука молотка или иного шума».

Конечно, более чем вероятно, что пред­ставление об излучающем веселье и пере­полненном радостью Леонардо справедли­во только для первого, более длительного периода жизни мастера. С тех пор как паде­ние владычества Лодовико Моро принуди­ло его оставить Милан, свои занятия и на­дежное положение и, вместо того, вести беспокойную, не богатую внешними успе­хами жизнь вплоть до последнего приста­нища во Франции, блеск его состояния ду­ха, видимо, поблек и сильнее проступили некоторые странные черты его существа. Растущий с годами поворот его интересов от искусства к науке также должен был способствовать расширению пропасти между ним и современниками. Все те опы­ты, на которые он, по их мнению, перево­дил время, вместо того чтобы прилежно

писать по заказам и обогащаться, как, скажем, его прежний соученик Перуджино, казались им вздорными забавами или навлекали на него подозрение в службе «черной магии». На этом основании мы лучше понимаем то, что знаем из записок, мастерство которых он оттачивал. В пери­од, когда авторитет церкви начал заме­няться авторитетом античности, а бес­пристрастное исследование еще не было известно, он — предшественник, более того — достойный соперник Бэкона и Ко­перника — поневоле замыкается. Анатоми­руя трупы лошадей и людей, строя лета­тельные аппараты, изучая питание расте­ний и их действие против ядов, он, без сомнения, далеко отошел от комментато­ров Аристотеля и приблизился к презира­емым алхимикам, в чьих лабораториях экспериментальное исследование в эти не­благоприятные времена нашло по меньшей мере убежище.

Для его живописи из этого следовало, что он с неохотою брал в руки кисть, писал все меньше и реже, начатое чаще всего ос­тавлял незавершенным и мало заботился о дальнейшей судьбе своих творений. И за это его также упрекали современники, для которых оставалось загадкой его отноше­ние к искусству.

Многие из более поздних поклонников Леонардо пытались оправдать этот порок непостоянством его характера. Они до­казывали, что осуждаемое в Леонардо — это вообще особенность больших ху­дожников. Даже энергичный, увлекающий­ся работой Микеланджело оставил неокон­ченными много своих работ и так же мало был в этом повинен, как в аналогичном случае Леонардо. Пусть даже некоторые картины и остались не вполне завершен­ными, можно ли его за это упрекать? То, что любителю кажется уже шедевром, творцу художественного произведения ви­дится все еще неудовлетворительным воп­лощением его замыслов; перед ним витает совершенство, которое он каждый раз ро­беет отобразить. Но меньше всего это позволяет делать художника ответствен­ным за окончательную судьбу, ожидаю­щую его творения.

Как ни основательны по видимости некоторые из таких оправданий, все же они не покрывают всех обстоятельств, ко­торые мы встречаем у Леонардо. Мучи­тельная борьба с творением, конечное бег­ство от него и равнодушие к его дальнейшей судьбе, видимо, повторяется у мно­гих других художников; но, несомненно, Леонардо демонстрирует такое поведение в крайней степени. Эдм. Сольми цитирует (р. 12) высказывание одного из его уче­ников: «Pareva, che ad ogni oratremasse, quando si poneva a dipendere, e pero non diede mai fine ad alcuna cosa cominciata, considerando la grandezza dellarte, tal che egli scorgeva errori in quelle cose, che adaltri parevano miracoli»1. Его последние картины — «Леда», «Мадонна да Сант-Онофрио», «Бахус» и «Сан Джиованни Баттиста Джи-оване» — остались вроде бы незавершен­ными, «come quasi intervenne di tutte le cose sue...» (как случилось почти со всеми его вещами...).

Ломаццо2, изготовивший копию «Тай­ной вечери», ссылается на известную неспо­собность Леонардо написать что-то завер­шенное в сонете:

Protogen che il penel di sue pitture Non levava, agguaglio il Vinci Divo, Di ogni opera non ё finita pure3.

Медлительность, с которой работал Леонардо, вошла в поговорку. «Тайную вечерю» в монастыре Санта-Мария делле Грацие в Милане он после самых ос­новательных предварительных работ пи­сал три долгих года. Современник, новел­лист Маттео Банделло, бывший тогда молодым монахом монастыря, рассказы­вает, что Леонардо часто поднимался на леса уже ранним утром, чтобы не выпу­скать из рук кисть до самой темноты, не вспоминая о еде и питье. Потом проходи­ли дни, когда он не притрагивался к ней. Иногда он часами пребывал перед карти­ной и довольствовался ее внутренним созерцанием. В других случаях он приез­жал из дворца миланского замка, где

формовал модель конной статуи Фран-ческо Сфорца, прямиком в монастырь, чтобы сделать пару мазков кисти на фигуре, и потом отправлялся назад*. Пор­трет Моны Лизы, супруги флорентийца Франческо дель Джоконде, он писал, по сведениям Вазари, целых четыре года, так и не сумев довести его до полного завер­шения, с чем, видимо, согласуется и то обстоятельство, что картина не была передана заказчику, а осталась у Леонар­до, взявшего ее с собой во Францию5. Купленная королем Франциском I, она составляет сегодня одно из величайших сокровищ Лувра.

Если эти сведения о методе работы Леонардо сопоставить со свидетельствами чрезвычайно многочисленных сохранив­шихся очерков и исследований о нем, варьирующих на самые разные лады лю­бой встречающийся в его картинах мотив, то нужно решительно отвергнуть мнение, будто черты небрежности и непостоянства оказали на отношение Леонардо к своему искусству хотя бы малейшее влияние. Напротив, отмечают совершенно не­обычную углубленность, богатство вари­антов, между которыми неторопливо совершался выбор, притязания, едва ли осуществимые, и препятствия при ис­полнении, необъяснимые, собственно, да­же неизбежным отставанием художника от своего идеального прототипа. Мед­лительность в работе Леонардо, издавна привлекавшая внимание, оказывается сим­птомом этого препятствия, предвестни­ком наступившего позднее удаления от живописи*. В то же время именно она определила незаслуженную судьбу «Тай­ной вечери». Леонардо не сумел осво­ить живопись al fresco, требующую быст­рой работы, пока еще не высохла основа для живописи; поэтому он как будто и выбрал масляные краски, вы­сыхание которы-х позволяло ему затяги­вать завершение картины в соответствии с настроением и свободным временем. Однако эти краски отслаивались от ос­новы, на которую были положены, и они отделялись от стены; изъяны этой стены

и судьбы помещения добавились, чтобы предрешить неминуемую, казалось бы, гибель картины.

Из-за неудачи сходного технического эксперимента, видимо, приходит в упадок картина «Битва при Ангиари», которую он позднее в соперничестве с Микеланджело начал писать на стене Зала Совета (Sala del Consiglio) во Флоренции и даже в виде гра­вюры оставил в незавершенном состоянии. И здесь как будто посторонний интерес, интерес экспериментатора, усилил понача­лу заинтересованность художника, чтобы затем нанести урон художественному про­изведению.

Характер Леонардо как человека де­монстрирует и некоторые другие не­обычные черты и мнимые противоречия. В нем, казалось бы, неоспоримо не­которое бездействие и безразличие. В по­ру, когда любой индивид пытался до­биться широчайшего простора для своей деятельности, для чего нельзя обойтись без развертывания решительного насту­пления на других людей, он поражает спокойным миролюбием, уклонением от всякого соперничества и споров. Мягкий и любезный со всеми, он отказывался, как говорят, от мясной пиши, потому что считал несправедливым лишать жи­вотных жизни, и извлекал особое удо­вольствие, даруя свободу птицам, ку­пленным на рынке2. Он осуждал войну и кровопролитие и считал человека не столько царем животного мира, сколько самой злобной из диких зверюг3. Но эта женская деликатность чувств не по­мешала ему сопровождать осужденного преступника по дороге на казнь, чтобы изучать искаженные страхом выражения его лица и зарисовать их в свой аль­бом, не препятствовала ему делать эски­зы самого жестокого наступательного оружия и поступить на службу к Че-заре Борджа главным военным инже­нером. Часто он кажется безразлич­ным к добру и злу, но его желатель­но мерить особой меркой. Во влиятель­ной должности он участвовал в походе

Чезаре, приобретшего в результате са­мых беспощадных и вероломных врагов в Романье. Ни одна строчка из записок Леонардо не обнаружила критики или со­чувствия к событиям тех дней. Сравне­нием с Гёте во время французской кам­пании здесь нельзя полностью пренебречь.

Если биографическое исследование дей­ствительно намерено достичь понимания душевной жизни своего героя, оно не впра­ве, как это произошло в большинстве био­графий из скромности или из щепетиль­ности, обходить молчанием сексуальную деятельность, половое своеобразие иссле­дуемого. Мало что известно об этой сто­роне Леонардо, но это малое важно. В пе­риод, как известно, борьбы необузданной чувственности с суровой аскезой Леонардо был примером умеренного неприятия сек­суального, вроде бы неожиданного у ху­дожника и певца женской красоты. Сольми4 цитирует следующее его положение, кото­рое характеризует его фригидность: «Со­вокупление и все с ним связанное настолько отвратительны, что люди скоро вымерли бы, если бы это не было давним обычаем, если бы к тому же не существовало пре­лестных лиц и чувственных предрасполо­жений». Его оставшиеся по смерти сочи­нения, которые обсуждают, разумеется, не только высочайшие научные проблемы, но и содержат невинные забавы, кажущиеся нам едва ли достойными столь великого духа (аллегорическую историю природы, басни о животных, шуточные истории, про­рочества5), в такой степени целомудренны, — хотелось бы сказать: воздержанны, что были бы чудом среди произведений худо­жественной литературы даже сегодня. Они столь решительно избегают всего сексуального, словно только Эрос, пи­тающий все живое, недостойная тема для тяги исследователя к знанию6. Из­вестно, как часто большие художники находят удовольствие изливать свою фан­тазию в эротических и даже в грубо непристойных изображениях; напротив, от Леонардо осталось только несколько анатомических рисунков внутренних гениталий женщины, положения плода в мате­ринском чреве.

Сомнительно, обнимал ли хоть раз Ле­онардо страстно женщину; ничего не из­вестно и о его интимной душевной связи с какой-либо женщиной, подоб­ной связи Микеланджело с Витторией Колонна. Когда, еще будучи учеником, он жил в доме своего учителя Веррок-кьо, на него вместе с другими молоды­ми людьми поступил донос о запрет­ных гомосексуальных отношениях, закон-

Рисунок Леонардо, изображающий поло­вой акт при продольном разрезе тела и не могу­щий, разумеется, называться непристойным, по­зволяет понять несколько курьезных погрешно­стей, открытых доктором Р. Райтлером (Internal Zeitschrift fur Psychoanalyse. 1916/17. IV) и рас­смотренных в духе данной здесь характеристики Леонардо:

«И это чрезмерное исследовательское влече­ние полностью отказало ему при изображении совокупления — само собой разумеется, только из-за его еще большего сексуального вытеснения. Фигура мужчины нарисована в полный рост, женская — только частично. Если беспристраст­ному наблюдателю показать воспроизведенный здесь рисунок так, чтобы за исключением головы были закрыты все ниже находящиеся части тела, то можно с уверенностью предположить, что голову сочтут за женскую. Волнистые локоны, спадающие как на чело, так и вдоль спины почти до четвертого или пятого спинного позвонка, явно отличают голову скорее женскую, чем муж­скую. Женская грудь обнаруживает два недо­статка, а именно: во-первых, в художественном отношении, так как ее контур предлагает вид некрасиво свисающей мягкой груди, а во-вторых, в анатомическом отношении, так как исследова­телю Леонардо его механизм сексуальной защи­ты явно препятствовал — хотя бы раз — тщате­льно рассматривать грудные соски кормящей женщины. Если бы он это сделал, то наверняка заметил бы, что молоко выделяется из различ­ных, отделенных друг от друга выводящих кана­лов. Леонардо, однако, нарисовал только один канал, глубоко уходящий в брюшную полость, и, вероятно, по мнению Леонардо, молоко поступа­ет из Cysterna Chyli, быть может, даже как-то связано с сексуальными органами. Конечно, нуж­но принимать во внимание, что изучение внут­ренних органов человеческого тела в те времена было чрезвычайно затруднено, потому что вскрытие покойников рассматривалось как ос­квернение трупов и строжайше каралось. Было ли вообще известно Леонардо, бесспорно рас­полагавшему очень небольшим материалом вскрытии, что-нибудь о существовании лимфати­ческого резервуара в брюшной полости, это, со­бственно, большой вопрос, хотя в своем рисунке он, несомненно, изображал подобную, как мож­но догадаться, полость. Но то, что молочный канал он нарисовал уходящим гораздо глубже вниз, вплоть до внутренних сексуальных орга­нов, заставляет предположить, что он пытался изобразить совпадение во времени начала выде­ления молока с окончанием беременности еще и с помощью наглядной анатомической связи.

Если и после этого, принимая во внимание ситу­ацию его времени, мы пожелаем оправдать ху­дожника за недостаточные знания анатомии, то все же удивительно, что Леонардо так небреж­но обращается именно с женскими половыми органами. Пожалуй, можно опознать влага­лище и признаки Portio uteri, однако сама матка прорисована весьма неуверенными штри­хами.

Напротив, мужские гениталии Леонардо изо­бразил гораздо точнее. Так, например, он не удо­вольствовался рисунком яичек, но даже в эскизе совершенно правильно рисовал Epididymis.

Весьма примечательно положение, в кото­ром Леонардо допускает акт совокупления. Есть картины и рисунки выдающихся художников, изображающие coitus a tergo (совокупление сза­ди), a latere (боком), но рисунок полового акта в положении стоя, видимо, заставляет предполо­жить особенно сильное сексуальное вытеснение как причину этого единственного в своем роде, почти гротескного изображения. Когда хотят на­сладиться, то это обычно делают с наибольшими удобствами. Естественно, это относится к обоим первичным влечениям: к голоду и к любви. Боль­шинство народов древнего мира за пиршеством принимали лежачее положение, а в наше время при совокуплении обычно ложатся так же удоб­но, как это делали наши предки. Посредством такого положения некоторым образом выража­ется намерение пребывать в желанном состоянии длительное время.

Черты лица женоподобной головы мужчины обнаруживают прямо-таки нескрываемое отвра­щение. Брови нахмурены, взгляд с выражением негодования направлен в сторону, губы плотно сжаты, а их уголки опущены вниз. В этом лице попросту нельзя опознать ни удовольствия даро­вать любовь, ни блаженства любовной самоот­дачи; оно выражает только негодование и от­вращение.

Но грубейший промах Леонардо допустил при изображении двух нижних конечностей. Дело в том, что нога мужчины должна быть правой;

так как на рисунке Леонардо изображал совокуп­ление в виде анатомического продольного раз­реза, то, бесспорно, левая мужская нога должна помещаться поверх плоскости изображения и, наоборот, по этой же причине женскую ногу нужно было изобразить с левой стороны. Но фактически Леонардо подменил женскую и муж­скую ноги. Фигура мужчины обладает левой, женщины — правой ногой. В отношении этой подмены легче всего сориентироваться, обратив внимание на то, что большой палец ноги принад­лежит ее внутренней стороне.

дель одного пользующегося дурной сла­вой мальчика». В качестве учителя он окру­жал себя красивыми мальчиками и юно­шами, принятыми им в ученики. Последний из этих учеников, Франческо Мельци, со­провождал его во Францию, оставался с ним вплоть до его смерти и был введен им в наследование. Не разделяя уверен­ность современных ему биографов, есте­ственно, отвергающих возможность сексу­альных отношений между ним и его уче­никами как безосновательное посрамление великого мужа, следует считать весьма ве­роятным, что сердечные отношения Лео­нардо с молодыми людьми, жившими по тогдашней методе обучения вместе с ним, не выливались в половые действия. Будет наверняка несправедливым приписы­вать ему и высокий уровень сексуальной активности.

Своеобразие этой чувственной и поло­вой жизни можно понять соответственно двойственной натуре Леонардо — худож­ника и исследователя — одним-единствен-ным способом. Из биографов, которые за­частую очень далеки от психологической точки зрения, как мне известно, лишь один, Эдм. Сольми, приблизился к решению за­гадки; впрочем, один художник, избравший Леонардо героем большого исторического романа, Дмитрий Сергеевич Мережковс­кий, построил свое описание на таком по­нимании необыкновенного человека и, более того, выразил свое толкование хо­тя и не напрямую, но все же художест­венным способом в гибких выражениях2. Сольми рассуждал о Леонардо: «Однако неутолимое желание познать все окрест себя и с трезвым превосходством про­никнуть в глубочайшую тайну любого совершенства постоянно обрекало творе­ния Леонардо оставаться незавершеннычившийся его оправданием. По-видимо­му, он оказался под этим подозрени­ем, потому что использовал как мо-

Уже исходя из этого анатомического рисун­ка, можно было бы обнаружить почти запута­вшее великого художника и исследователя вытес­нение либидо».

Впрочем, это описание Райтлера было подве­ргнуто критике: недопустимо из небрежного ри­сунка извлекать такие серьезные выводы и еще не установлено, действительно ли части рисунка принадлежат друг другу.

К этому инциденту относится, согласно Сконьямильо (там же, р. 49), темное и даже различно интерпретируемое место из «Codex Atlanticus»: «Quanto io feci Domeneddio putto voi mi metteste in prigione, ora sio lo fo grande, voi mi farete peggio» («Когда я написал Доменеддио мальчиком, вы посадили меня в тюрьму, сейчас же, если я изображу его большим, вы поступите со мной еще хуже»).

Итак, никто не вправе что-то любить или ненавидеть, не постигнув основательно его сути. И то же самое Леонардо повторя­ет в одном месте «Трактата о живописи», где он как бы защищается от упрека в нере­лигиозности:

«Такому хулителю нужно бы, впрочем, помолчать. Ибо такое (действие) — это способ познать творца такого множества удивительных вещей, а сие — путем по­любить столь великого выдумщика. Ибо воистину великая любовь проистекает из великого знания любимого предмета; если же ты его мало знаешь, то сумеешь по­любить слишком мало или вовсе не по­любить...»3

Ценность этого высказывания Леонар­до следует искать не в том, что оно со­общает важный психологический факт, так как то, что оно утверждает, явная фальшь, и Леонардо должен был это знать так же хорошо, как и мы. Неправда, что люди выжидают со своей любовью или со своей ненавистью, пока не изучат предмет, к ко­торому относится эта страсть, и не раз­берутся в его существе, скорее они влю­бляются импульсивно, руководствуясь эмо­цией, не имеющей ничего общего с по­знанием, действие этой эмоции крайне ос­лабляется рассудочностью и размышлени­ями. Стало быть, Леонардо мог подра­зумевать только одно: люди привыкли, что это вроде бы не настоящая, не безупречная любовь, если нужно любить так; страсти мешают, подчиняя ее работе мышления и предоставляя ей полную свободу лишь после того, как она выдержала испытание мышлением. А в таком случае мы пони­маем, что он намерен сказать: так дело обстоит у него, было бы желательно, если бы люди относились к любви и ненависти так же, как он сам.

И вроде бы у него так было на самом деле. Его страсти были обузданы, подчине­ны жажде исследования; он не любил и не ненавидел, а спрашивал себя, откуда же возникает неизбежность его любви или не­нависти и что это означает, а следователь­но, он должен был казаться особенно без­различным к добру и злу, к прекрасному и безобразному. На время эта исследова­тельская работа сбрасывала с любви или ненависти их акценты и преобразовывалась соответственно в разумный интерес. В жиз­ни Леонардо не был бесстрастен, ему не требовалась искра Божья, прямая или опос­редованная побудительная сила — il primo motore (перводвигатель) — всех человечес­ких деяний. Он только превращал страсть в жажду знания, ведь предавался исследо­ванию с той настойчивостью, постоян­ством, основательностью, которые произ-водны от страсти, а на вершине духовной деятельности, в соответствии с достигну­тым знанием, позволял — после того как его (Леонардо) побудили к работе — долго сдерживаемой страсти разряжаться, низве­ргаться свободно, подобно отклонившему­ся от потока ручью. На вершине познания, когда он мог окинуть взором большую часть целого, его охватывает воодушевле­ние, и он восторженно прославляет велико­лепие той части творения, которую он из­учил, или — выражаясь языком религии

— величие ее творца. Сольми верно понял этот процесс преобразования у Леонардо. Цитируя Одно такое место, в котором Ле­онардо чествовал величественное принуж­дение природы («О mirabile necessita...»

— «О восхитительная необходимость...»), он говорит: «Tale trasfigurazione della sdenza della natura in emozione, quasi direi, religiosa, ё uno dei tratti caratteristici demanoscritti vinciani, e si trova cento volte espressa...»4

Леонардо за его ненасытную и неустан­ную жажду исследования называли италь­янским Фаустом. Но отвлекаясь от всех рассуждений по поводу возможного обрат­ного превращения исследовательского рве­ния в жизнелюбие, что мы обязаны принять за предпосылку трагедии Фауста, хотелось бы отважиться на замечание, что развитие

Леонардо примыкает к спинозистскому способу мышления.

Превращение психической движущей силы в различные формы деятельности, ве­роятно, может так же мало преобразовы­ваться без потерь, как и превращение физи­ческих энергий. Пример Леонардо учит, что к этим процессам нужно подходить совер­шенно иначе. Из отсрочки (любить лишь после того, как познали) возникает вознаг­раждение. Больше не нужно любить или ненавидеть, коли к познанию принуждают:

человек остается по ту сторону любви и не­нависти. Вместо того чтобы любить, ис­следуют. И поэтому, быть может, жизнь Леонардо была много беднее любовью, чем жизнь других великих людей и других художников. Бурные страсти возвышенной и испепеляющей природы, в которых дру­гие переживали свои лучшие минуты, как будто не затронули его.

И еще один вывод. Исследованием также заменяют действие, творчество. Кто начал предчувствовать великолепие мира в целом и его необходимости, тот легко утрачивает свое собственное маленькое Я. Погрузив­шись в восхищение, воистину смирившись, слишком легко забывают, что сами являют­ся частью этих действующих сил и что нужно пытаться в меру своей индивидуаль­ной мощи изменить частичку необходимого течения мира, мира, в котором малое все же не менее удивительно и важно, чем великое.

Как полагает Сольми, Леонардо, види­мо, поначалу занимался исследованием ра­ди своего искусства, он трудился над свой­ствами и законами света, цветов, теней, перспективы, чтобы добиться мастерства 8 подражании природе и указать такой же яуть другим. Видимо, уже тогда он преуве­личил ценность этих знаний для художника. Затем это подвигло его, все еще в угоду потребности живописи, к исследованию ее объектов, животных и растений, пропорции человеческого тела, к переходу от его нару­жности к знанию внутреннего строения в жизненных отправлений, которые, бсс-

 «La reswrrezione etc.», p. 8, «Leonardo aveva pesto, сотое regola at pittore, lo studio della nature,,. poi la pasaone dello studio era divenuta doroinante, egl» aveva volute acquistare non fin la scienza per 1arte, ma la scienza per la scienza» («Сначала Леонардо предписывал художнику в качестве правила изучение природы... затем страсть к изучению стала преобладающей: он решцл заниматься наукой не для искусства, но дня самой науки»).

спорно, выражаются и в его внешнем виде и требуют отображения в искусстве. И в конце концов его захватило непреодоли­мое влечение, приведшее к разрыву с притя­заниями своего искусства, так что он от­крыл общие законы механики, разгадал ис­торию отложений и окаменении в Арнотале, вплоть до того, что сумел вписать больши­ми буквами в свою книгу приговор: II sole non si move (Солнце неподвижно). Он рас­пространил свое исследование почти на все области естествознания, будучи в некото­рых из них первооткрывателем или по мень­шей мере провозвестником и разведчиком2. Однако его жажда знаний осталась направ­ленной на внешний мир, почти не подпуская его к исследованию душевной жизни людей;

в «Academia Vinciana», для которой он рисо­вал искусно выписанные вязью эмблемы, было мало места для психологии.

Если затем он пытался от исследования вернуться к художественным занятиям, от которых отправлялся, то испытывал бес­покойство из-за новой установки своих ин­тересов и изменившейся природы своей психической деятельности. В картине его прежде всего интересовала проблема, а за первой он видел появление других неисчис­лимых проблем, как это было ему привыч­но в бесконечном и нескончаемом постиже­нии природы. Он уже не заставлял себя ограничить свои притязания, обособить ху­дожественное произведение, вырвать его из огромной целостности, к которой оно, как ему было известно, принадлежит. После изнурительных усилий выразить в нем все, связанное с ним в его мыслях, он был выну­жден бросить его на произвол судьбы неза­вершенным или объявить неоконченным.

Некогда художник использовал иссле­дователя как подручного, только слуга стал сильнее и подчинил себе господина.

Бели в характере некоей личности мы обнаруживаем чрезмерно сформированным одно-единственное влечение, как у Леонар­до — любознательность, то при его объяс­нении мы ссылаемся на особую предрас­положенность, об органической, по-види­мому, обусловленности которой чаще всего не известно ничего более конкретного. Бла­годаря нашему психоаналитическому ис­следованию неврозов мы склонны, однако,

к двум следующим предположениям, ко­торые с удовольствием хотели бы найти подтвержденными в каждом конкретном случае. Мы считаем правдоподобным, что такое чрезмерное влечение заявило о себе уже в самом раннем детстве человека и его верховенство установилось благодаря впе­чатлениям детства, а далее предполагаем, что оно поначалу привлекало для своего усиления сексуальную движущую энергию, так что позднее приобрело способность представлять часть сексуальной жизни. То есть, к примеру, такой человек занимался бы исследованием с той страстной само­отдачей, какую другой человек дарует сво­ей любовной жизни, и, кроме того, он способен заменить любовь исследовательс­кой работой. Не только при жажде ис­следования, но и в большинстве других случаев преобладания одного влечения мы рискнули бы сделать вывод о сексуальном усилении последнего.

Наблюдение за повседневной жизнью людей показывает нам, что большинству удается направить очень значительную часть своей сексуальной движущей энергии на профессиональную деятельность. Сексу­альное влечение в особенно высокой сте­пени пригодно для оказания такого содей­ствия, потому что наделено способностью к сублимации, то есть способностью ме­нять свою ближайшую цель на другие, при определенных обстоятельствах более высоко оцениваемые и несексуальные цели. Мы считаем такой процесс доказанным, если история детства, то есть история пси­хического развития некоего человека, по­казывает, что в детстве чрезмерное вле­чение обслуживало сексуальные интересы. Дальнейшее подтверждение мы находим в том случае, когда сексуальная жизнь зре­лого возраста демонстрирует заметное за­тухание, словно часть сексуальной деяте­льности заменена деятельностью чрезмер­ного влечения.

Применение этих предположений к не­насытной жажде исследования, видимо, подвержено особым трудностям, потому что как раз детей не хотелось бы считать способными ни на это серьезное влечение, ни на заметные сексуальные интересы. Впрочем, эти трудности можно легко пре­одолеть. О любознательности маленьких детей свидетельствует их неустанное жела­ние задавать вопросы, загадочные для взрослого, пока он не поймет, что все эти вопросы только околичности и что они не

могут закончиться, поскольку ребенок хо­чет заменить ими только один, так и не заданный, вопрос. Когда ребенок стал бо­льше и рассудительнее, то зачастую это проявление любознательности неожиданно обрывается. Однако психоаналитическое исследование предлагает нам обстоятель­ное объяснение этого, указывая, что мно­гие, быть может, большинство, во всяком случае, наиболее одаренные дети в воз­расте примерно трех лет переживают пе­риод, который позволительно назвать пе­риодом сексуального инфантильного иссле­дования. Насколько мы знаем, любознате­льность пробуждается у детей этого воз­раста не самопроизвольно, а под впечатле­нием одного важного события, под влия­нием совершившегося или предстоящего наблюдения за пугающим рождением бра­та или сестры, в которых ребенок видит угрозу своим эгоистическим интересам. Исследование направлено на вопрос, поче­му рождаются дети, как будто ребенок ищет средства и пути предотвратить столь нежелательное событие. Так мы с удивле­нием обнаружили, что ребенок не прини­мает на веру предложенные ему сведения, например, решительно отвергает по-ска­зочному хитроумный сюжет об аисте, что этим актом неверия он обозначает свою духовную самостоятельность, чувствуя за­частую серьезные противоречия со взрос­лыми и, собственно, никогда уже не про­щая им того, что по их вине был лишен истины. Ребенок проводит собственное ис­следование, догадывается о наличии ре­бенка в материнском чреве и, руководству­ясь побуждениями собственной сексуаль­ности, создает представление о происхож­дении ребенка из пищи, о его рождении через кишечник, о трудно постигаемой ро­ли отца, и уже тогда он догадывается о существовании полового акта, представ­ляющегося ему чем-то ненавистным и на­сильственным. Но поскольку его собствен­ная сексуальная конституция еще не со­зрела для детопроизводства, то и его ис­следование происхождения детей должно пройти бесследно и остаться незакончен­ным. Переживание этой неудачи при пер­вом испытании интеллектуальной само­стоятельности оказывается продолжитель­ным и глубоко удручающим.

 Для подтверждения этих невероятно звуча­щих утверждений возьмем представление из «Analyse der Phobie eines funfjahrigen Knaben»,

1909 (русский перевод в кн.: Фрейд 3. Психология бессознательного. М., Просвещение. 1989. С. 38—121) и из аналогичных наблюдений в статье «Infantilen Sexualtheorien», 1908; я писал: «Эти умствования и сомнения становятся, впрочем, прототипом всей более поздней работы мышле­ния над проблемами, а первая неудача действует В парализующе на все последующие времена».

Если период инфантильного сексуаль­ного исследования заканчивается в резуль­тате сильного сексуального вытеснения, то для дальнейшей судьбы жажды исследова­ния, из-за предшествующей связи с сексу­альными интересами, вытекают три раз­личных возможности. В одном случае ис­следование разделяет судьбу сексуально­сти, любознательность с этого момента ос­тается заторможенной, а свободная деяте­льность ума некоторое время ограничен­ной, особенно то короткое время, когда в процессе воспитания обретает силу мощ­ное религиозное сдерживание мысли. Это — тип невротического торможения. Мы очень хорошо понимаем, что приобретен­ная таким образом слабость мышления энергично подталкивает к появлению нев­ротического заболевания. При втором типе интеллектуальное развитие достаточно мо­щно, чтобы противостоять уродующему его сексуальному вытеснению. Некоторое время после крушения инфантильного сек­суального исследования, когда усиливается разум, оно, памятуя о старой связи, пред­лагает свою помощь для обхода сексуаль­ного вытеснения, и подавленное сексуаль­ное исследование возвращается из бессоз­нательного как тяготение к умствованиям, конечно же извращенное и несвободное, но достаточно мощное, чтобы сексуализиро-вать само мышление и окрасить умствен­ные действия удовольствием и страхом пе­ред собственными сексуальными процесса­ми. В этом случае исследование становится сексуальной деятельностью, часто единст­венной; чувство освобождения в мыслях, просветление занимает место сексуально­го удовлетворения; впрочем, нескончае­мый характер детского исследования вос­производится еще и в том, что это умствование никогда не заканчивается, и в том, что искомое интеллектуальное чувство разрешения все сильнее отодвига­ется вдаль.

Третий, самый редкий и совершенный, тип избегает в силу особой предрасполо­женности задержки мышления, как и нев­ротического насилия над ним. Хотя сексуальное вытеснение оставляет глубокие сле­ды и здесь, но ему не удается спровадить в бессознательное влечение к сексуальному удовольствию, а либидо избавить от судь­бы вытеснения, сублимируя его поначалу в любознательность и хватаясь за мощное влечение к исследованию как за средство усиления. Даже в этом случае исследова­ние становится принудительным и заменя­ет сексуальную деятельность, но из-за полного различия лежащих в основе пси­хических процессов (сублимация вместо прорыва из бессознательного) не проявля­ет характерные черты невроза, теряет скованность начальным комплексом ин­фантильного сексуального исследования, и влечение способно свободно обслужи­вать интеллектуальный интерес. Сексуаль­ное вытеснение, так усилившее его путем добавления сублимированного либидо, обязывает его избегать занятия сексуаль­ными темами.

Если мы осмыслим это совпадение чре­змерной жажды исследования у Леонардо с убожеством его сексуальной жизни, огра­ничивающейся так называемой идеальной гомосексуальностью, то обнаружим склон­ность объявить его образцовым случаем третьего типа умственного развития. Похо­же, что сутью и тайной натуры Леонардо было то, что ему удалось, после того как в детстве его любознательность обслужи­вала сексуальные интересы, сублимировать большую часть своего либидо в жажду ис­следования. Но, конечно же, будет нелегко подтвердить такое толкование. Для этого нам необходимо понять его психическое развитие в первые детские годы, и, видимо, глупо рассчитывать на соответствующий материал, если известия о его жизни очень скудны и сомнительны и если вдобавок речь идет о знании событий, скрытых от внимания наблюдателя даже в отношении людей собственного поколения. --

Мы очень мало знаем о первых годах жизни Леонардо. Он родился в 1452 г. в ма­леньком городке Винчи между Флоренцией и Эмполи и был незаконнорожденным ре­бенком, что в то время, впрочем, не рас­сматривалось как серьезный гражданский изъян; его отец — сэр Пьеро да Винчи, нотариус и отпрыск семейства нотариусов и землевладельцев, ведущего свое имя от местечка Винчи; его мать — Катарина, скорее всего, крестьянская девушка, по­зднее вышедшая замуж за другого жителя Винчи. Эта мать недолго пребывала

в жизни Леонардов только писателю Ме­режковскому казалось, что он в состоянии обнаружить ее след. Единственное надеж­ное свидетельство о детстве Леонардо предлагает официальный документ 1457 г., флорентийский податный кадастр, в ко­тором среди домочадцев семьи Винчи упо­мянут и Леонардо как внебрачный пя­тилетний ребенок сэра Пьеро. Брак сэра Пьеро с донной Альбиера остался без­детным, поэтому маленький Леонардо смог воспитываться в доме своего отца. Этот отцовский дом он покинул, лишь поступив, неизвестно в каком возрасте, учеником в мастерскую Андреа дель Вер-роккьо. В 1472 г. имя Леонардо уже зна­чится в списке членов «Compagnia dei Pittore». И это все. ~^-

II

Насколько мне известно, один-единст-венный раз Леонардо включил в свои науч­ные записи рассказ о своем раннем детстве. В одном месте, рассуждая о полете кор­шуна, он неожиданно прерывается, чтобы последовать за всплывшим у него воспоми­нанием об очень раннем детстве.

«Должно быть, мне на роду было на­значено так основательно заниматься кор­шуном, ибо на ум приходит самое раннее воспоминание детства, будто я лежал в ко­лыбели, а ко мне спустился коршун, открыл мне уста своим хвостом и много раз толк­нул им мои губы»2.

Итак, одно воспоминание детства, и притом престраннейшего рода. Странно­го из-за своего содержания и из-за, периода, жизни, к которому он относится. ^Способ­ность человека сохранить воспоминание младенческого возраста, пожалуй, допусти­ма, но ее отнюдь нельзя считать достовер­ной. Однако же утверждение этого воспо­минания Леонардо, что коршун раскрыл ребенку рот своим хвостом, звучит столь невероятно, столь баснословно, что лучше предложить на наш суд иное объяснение, одним махом разрешающее обе трудности. Эта сцена с коршуном — не воспоминание

 Scognamiglio. Ibid.P. 15.

Леонардо, а фантазия, образованная позд­нее и перемещенная в его детство3. Вос­поминания людей о детстве зачастую воз-j никают именно так; они вообще, в отличие от осознанных воспоминаний зрелости, ни-, чего не запечатлевают и не воспроизводят,  а лишь гораздо позднее окончания детства | извлекаются для обслуживания более по-i здних устремлений, при этом изменяются, фальсифицируются, так что, как правило, sx нельзя строго отделить от фантазий. Пожалуй, их природу лучше всего выяснять i путем размышления о способе возникнове­ния историографии у древних народов. По­ка народ немногочислен и слаб, он не по­мышлял о написании своей истории; люди обрабатывали участки земли, защищали свою жизнь от соседей, пытались прихва­тить их землю и превратиться в империю. Это была героическая и неисторическая эпоха. Затем наступает другой период, ког­да обретают память, ощущают себя бога­тыми и могущественными, и тут возникает потребность узнать, откуда они пришли и как развивались. Историография, кото­рая началась с описания текущих событий, бросала взгляд и назад в прошлое, собира­ла предания и саги, толковала пережитки былых времен в обычаях и нравах и тем самым создавала историю древности.

Неизбежно это предысторическое зна­ние было скорее выражением мнений и же­ланий современности, чем копией прошло-

Хавелок Эллис* в доброжелательной ре­цензии на данное сочинение в «Journal of mental science» (July, 1910) возражает против вышеиз­ложенного объяснения: весьма вероятно, это вос­поминание Леонардо имеет реальные основания, так как воспоминания детства очень часто про­стираются гораздо дальше, чем обычно полага­ют. Разумеется, большая птица не обязательно должна быть именно коршуном. Я охотно с этим соглашусь и для уменьшения затруднения добав­лю предположение: мать наблюдала прилет бо­льшой птицы к своему ребенку, который она легко могла счесть за важное предзнаменование, и позже неоднократно рассказывала об этом ре­бенку, так что младенец запомнил рассказ, а по­зднее, как очень часто бывает, мог спутать его с воспоминанием о собственном переживании. И все же такое изменение не наносит ущерба достоверности моего описания. Позднее создан­ные фантазии людей о своем детстве опираются, как раз чаще всего, на мелкие реальности такого обычного забытого прошлого. Поэтому все же необходим потаенный мотив, чтобы извлечь его из реального небытия и переработать, как это произошло у Леонардо с птицей, названной кор­шуном, и с ее странным действием.

С той поры я опробовал такое же исполь-К зование непонятного воспоминания о своем дет-Ц стве еще одного великого человека. В написан-у. ион Гёте биографии («Поэзия и правда») на пер-|; вьк страницах рассказывается, как он в возрасте ^примерно шести лет по наущению соседей вы­бросил в окно на улицу игрушечную глиняную | посуду, так что она разлетелась на куски, и имен-jmo такова единственная сцена, запомнившаяся

го, ибо многое выпало из памяти народа, иное было извращейо, многие следы про­шлого были интерпретированы ошибочно в духе современности, и более того, исто­рия писалась не из побуждений любви х объективной истине, а ради ее воздейст­вия на современников, она намеревалась подбодрить, возвысить или укорить их. При таких обстоятельствах осознанные во­споминания человека о переживаниях своей зрелости вполне можно сравнить с такой историографией, а его детские воспомина­ния по своему происхождению и достовер­ности действительно соответствуют изго­товленной позднее и тенденциозно истории первобытного времени народа.

Стало быть, если рассказ Леонардо о коршуне, прилетевшем к его колыбели, — это всего лишь родившаяся позднее фан­тазия, то вряд ли стоит труда далее остана­вливаться на ней. Ведь для ее объяснения можно было бы ограничиться ссылкой на открыто высказанное стремление освятить предопределенность своих занятий пробле­мой птичьего полета. Однако в результате такой недооценки допускали несправедли­вость, подобную той, когда пренебрежите­льно отбрасывали материал car, преданий и толкований в предысторическом знании некоего народа. Вопреки всем искажениям и несоответствиям с их помощью все же предстает реальность прошлого; они суть то, что народ сформировал из переживаний своих первобытных времен под давлением некогда могучих и все еще действенных мо­тивов, и если только благодаря познанию всех действующих сил человек сумел упраз­днить эти искажения, то за этим мифичес­ким материалом ему обязательно удастся открыть историческую истину. То же самое относится и к воспоминаниям детства или фантазиям отдельного человека. Немало? важно, что же человек считает воспомина­нием своего детства; как правило, за оста­тками воспоминаний, непонятных ему са­мому, скрыты бесценные свидетельства о важнейших чертах его психического раз­вития. Так как в виде психоаналитических

приемов мы обладаем теперь отличным вспомогательным средством извлечения потаенного на свет, нам позволительно по­пытаться заполнить пустоты в биографии Леонардо с помощью анализа его фантазии о детстве. Если при этом мы не достигнем удовлетворительной степени надежности, то должны утешаться тем, что и многочис­ленным иным исследованиям великого и загадочного человека была уготована не лучшая участь. /-—^

Впрочем, если мы посмотрим на фан­тазию Леонардо о коршуне глазами пси-i хоаналитика, то она покажется нам отнюдь] не странной; мы помним, что неоднокра- тно, к примеру в сновидениях, мы обна­руживали подобное, так что можем отва­житься на перевод этой фантазии с ее свое­образного языка на общепонятный. В та­ком случае перевод намекает на эротичес­кое. Хвост, «coda», — это один из из­вестнейших символов и замещающих обо­значений мужского члена как в итальянс­ком, так и в других языках; фантастическая ситуация: коршун открывает ребенку рот и проворно двигает в нем хвостом — со­ответствует представлению о поцелуе по­лового органа, о половом акте, при ко-  тором член вводится в рот человека, ко-  торый его принимает. Довольно странно, что эта фантазия сама по себе носит совершенно пассивный характер; она походит также на некоторые сновидения и фантазии женщин или пассивных гомосексуалистов (исполняющих при сексуальном общении женскую роль).

Пусть читатель теперь сдержится и из-за вспыхнувшего гнева не откажется от психоанализа лишь потому, что якобы уже первые его приложения непроститель­но клевещут на память великого и чистого человека. Ведь очевидно, что этот гнев никогда не сможет сказать нам, что оз­начает фантазия Леонардо о детстве; с дру­гой стороны, Леонардо совершенно недву­смысленно признается в этой фантазии, и мы не откажемся от предположения — ес­ли хотите, от предрассудка, — что такая фантазия, как и любое проявление психики, как сновидение, видение, бред, должна иметь какой-то смысл. Поэтому доверимся лучше на некоторое время психоанализу, безусловно, не сказавшему своего после­днего слова.

Склонность брать в рот член мужчины, сосать его, считавшаяся в благопристойном обществе отвратительным сексуальным из­вращением, тем не менее очень часто встре­чается у современных женщин — а как до­казывают старые скульптурные произведе­ния, даже в более ранние времена, — и при влюбленности, видимо, полностью теряет свой предосудительный характер. Врач ста­лкивается с фантазиями, основанными на этой склонности, у женщин, которые узна­ли о возможности подобного сексуального удовлетворения не из лекций «Psychopathia sexualis» Крафт-Эбинга* или из иного рас­сказа. По всей видимости, женщины без труда создают из собственного опыта та­кие желания-фантазии1. Все же исследова­ние сообщило нам, что это так сильно пре­следуемое обычаями действие может воз^ никать самым безобидным образом. Оно всего лишь переработка иной ситуации, в которой все мы некогда чувствовали себя уютно, когда в грудном возрасте (essendo io in culla) брали в рот сосок материнской груди или кормилицы и сосали его. Ор­ганическое действие этого первого наслаж­дения, вероятно, запечатлелось неизглади­мо: знакомясь позднее с выменем коровы, равнозначным по своей функции с груд­ным соском, а по своей форме и рас­положению под брюхом — с пенисом, ре­бенок делал первый шаг к последующему образованию такой непристойной сексуаль­ной фантазии.

Ср. мою «Bruchstuck einer Hysterieanalyse»

(1905).

та Теперь мы понимаем, почему Леонардо перемещает воспоминание о мнимом про­исшествии с коршуном в период кормления грудью. Ведь за этой фантазией скрывается не что иное, как реминисценция о сосании

— или кормлении — материнской груди, которую он — подобно многим другим художникам — решился изобразить кистью в прекрасной человеколюбивой сцене Бого­матери с младенцем. Впрочем, мы не наме­чены отказаться от понимания того, поче­му эта равнозначная для обоих полов реми­нисценция была переработана взрослым Леонардо в пассивную гомосексуальную фантазию. Временно отложим в сторону вопрос, что соединяет, скажем, гомосексу­альность с сосанием материнской груди, и только напомним, что на самом деле традиция характеризует Леонардо как че­ловека с гомосексуальными чувствами. Причем нам безразлично, справедливы или нет соответствующие обвинения юного Ле­онардо; не реальная деятельность, а эмо­циональная установка определяет, должны ли мы чью-то странность признать инве­рсией или нет.

-»«« Нас в первую очередь интересует дру­гая непонятная черта детской фантазии Ле­онардо. Мы толкуем фантазию как кормле­ние грудью матери и считаем, что мать заменена коршуном. Откуда взялся этот коршун и как он попал на это место? Тут напрашивается неожиданная мысль, так да­леко уводящая в сторону, что вроде бы желательно отказаться от нее. Во всяком случае, в священных иероглифах древних египтян мать писалась в виде рисунка кор­шуна2. Эти египтяне почитали также боже­ство-мать, изображаемое с головой коршу­на или с несколькими головами, из которых по крайней мере одна была головой кор­шуна3. Имя этой богини произносилось как «Мут»; так ли уж случайно фонетическое сходство с нашим словом «мать» (Mutter)? Тем самым коршун на самом деле соот­несен с матерью, но чем это может нам ^помочь? Разве вправе мы предполагать Леонардо знание этого, ведь прочитать

иероглифы удалось лишь Франсуа Шампо-дьону (1790—1832)?« / «« Хотелось бы выяснить, каким же путем J древние египтяне пришли к выбору коршуна символом материнства. Впрочем, египетс­кая религия и культура были предметом научной любознательности уже греков и ри­млян, и задолго до того, как мы сами сумели прочитать памятники Египта, в нашем рас­поряжении были отдельные сведения о них . |из сохранившихся трудов классической дре-J^iBHOcra, трудов, частью принадлежавших из­вестным авторам, вроде Страбона, Плутар­ха, Аммиана Марцеллина, частью написан­ных неизвестными авторами, или сомни­тельного происхождения и времени написа­ния, как, например, «Hieroglyphica» Xopa-полло Нилуса и книга восточной жреческой мудрости, засвидетельствовавшая имя бога Гермеса Трисмегиста. Из этих источников мы узнали, что коршун слыл символом материнства, поскольку верили, будто су­ществуют только коршуны-самки и у этого вида птиц нет самцов2. Естественная исто­рия древних знала противоположное огра^_ ничение: у скарабеев, жуков, почитаемых египтянами за священных, по их мнению, были только самцы3.

Как же должно было протекать оплодо­творение у коршунов, коли все они без ис­ключения самки? Достоверное разъяснение предлагает выдержка из Хораполло4. В оп-, ределенное время эти птицы начинают па-f рить в воздухе, раскрывают свои влагали-j ща и зачинают от ветра, j

Неожиданно мы вынуждены теперь счи-1 тать весьма правдоподобным то, что enid недавно отклоняли как нелепость. Почти наверняка Леонардо мог знать эту псевдо­научную выдумку, которой коршун обязан тем, что египтяне писали с помощью его. изображения понятие «мать». Он был кни­гочеем, чьи интересы охватывали все об-»ласти литературы и знания. В «Codex athlanticus» мы располагаем перечнем всех~  шит, которыми он владел когда-либо5, 1 кроме того, по многочисленным заметкам . о других книгах, заимствованных им у друзей, и на основании выписок, сведенных Фр. Рихтером по его заметкам, нам вряд ли удастся преувеличить объем его чтения. В этом изобилии попадаются и произведе­ния естественно-научного содержания, как древние, так и современные. Все эти книги были напечатаны уже в то время, и как раз Милан был центром молодого итальянс­кого книгопечатания.

Если же теперь мы пойдем дальше, то натолкнемся на известие, способное пре­вратить вероятность того, что Леонардо знал небылицу о коршуне, в уверенность. Ученый издатель и комментатор Хорапол-ло отмечает ее в уже цитированном тексте.

Стало быть, басня об однополовости и о зачатии коршунов отнюдь не была без­обидной историей, как аналогичная басня о скарабеях. Отцы церкви взяли ее на во­оружение, чтобы иметь под рукой естест­венно-исторический аргумент в пользу Свя­щенного писания против скептиков. Если самые надежные источники древнего мира считали коршуна способным оплодотво­ряться ветром, то почему бы то же самое не могло произойти с женщиной? Из-за воз­можности такого использования чуть ли не все отцы церкви имели обыкновение рас­сказывать басню о коршуне, и тут уж вряд ли можно усомниться, что в результате столь мощного покровительства она стала известна и Леонардо.

Теперь возникновение фантазии Лео­нардо о коршуне можно представить так. Прочитав однажды у одного из отцов це­ркви или в какой-либо книге по естество­знанию, что все коршуны — самки и спо­собны размножаться без содействия сам­цов, в нем всплыло воспоминание, преоб­разовавшееся в упомянутую фантазию, ко­торая еще раз хотела засвидетельствовать, что ведь и он детеныш коршуна, имевший мать, но не имевший отца, и к этому под видом только так и способного проявиться старого впечатления присоединяется отзвук наслаждения, выпавшего ему от материнс­кой груди. Выдвигаемые намеки на дорогое всякому художнику представление о Пре­чистой Деве с младенцем должны были подвигать его к представлению о ценности и важности этой фантазии. Это же подви-;

гало его к идентификации себя с младенцем Христом, утешителем и спасителем далеко не одной женщины.

При переводе детской фантазии мы стремимся отделить реальное содержание воспоминания от более поздних, видоизменивших и исказивших его мотивов. Теперь в случае Леонардо мы уверены в знании реального содержания фантазии; замена матери коршуном указывает, что ребенок тосковал об отце и чувствовал себя один на один с матерью. Факт незаконного происхождения располагает Леонардо к фа-f нтазии о коршуне; только поэтому он ^может сравнить себя с птенцом коршуна. Но в качестве первого достоверного факта его раннего детства нам известно, что в возрасте пяти лет он был принят в се­мейство своего отца; нам точно неизвестно, случилось ли это несколькими месяцами после рождения или за несколько недель до составления упомянутого кадастра. Тут уже в дело вступает толкование о коршуне, и оно свидетельствует, что первые важ­нейшие годы Леонардо провел не у отца и мачехи, а у настоящей, бедной и по­кинутой матери, так что у него было время тосковать об отце. Это вроде бы скудный, к тому же рискованный результат психо­аналитических исканий, обретающий зна­чение лишь при дальнейшем основатель­ном исследовании. Дополнительную уве­ренность прибавляет обсуждение фактичес­кой ситуации в детстве Леонардо. Сооб­щают: его отец сэр Пьеро да Винчи же­нился на знатной донне Альбиере уже в год рождения Леонардо; бездетности этого брака мальчик обязан своим доку­ментально подтвержденным в пятилетнем возрасте приемом в отцовский или, скорее, в дедушкин дом. Тогда не было принято, чтобы ради благополучия ребенка моло­дой женщине, которая еще рассчитывает на благословение детьми, с самого начала передавали на воспитание незаконнорож­денного отпрыска. Должно быть, сначала прошли годы разочарования, прежде чем решились принять прелестного внебрачно­го ребенка ради предоставления ему более надежного законного детства. С таким толкованием фантазии о коршуне очень хорошо согласуется предположение, что прошло по меньшей мере три года, а быть может, и пять лет жизни Леонардо, прежде чем он смог поменять свою одинокую мать на двух родителей. Однако было уже слишком поздно. В первые три или четыре года жизни сложились эмоциональ­ные и интеллектуальные образы, были за­ложены основные способы реагирования на внешний мир, значение которых уже не способно поколебать никакое более по­зднее переживание.

Если верно, что непонятные воспоми­нания детства и основанные на них фан­тазии человека всегда подчеркивают на­иболее важное в его психическом разви­тии, то подтвержденный фантазией о кор­шуне факт, что Леонардо провел свои пер­вые годы жизни наедине с матерью, до­лжен был иметь решающее влияние на формирование его внутренней жизни. Под влиянием такого положения ребенок, име­вший в младенчестве на одну проблему больше, чем другие дети, должен был на­чать с особым пылом ломать голову над этой загадкой и ранее других стать ис­следователем, терзаемым важными вопро­сами, почему появляются дети и что обще­го у отца с его появлением на свет. Догад­ка о такой связи между его исследованием и историей детства возвестила ему позднее о его назначении: ему издавна предопреде­лено углубиться в проблему птичьего по­лета, поскольку уже в колыбели его посе­тил коршун. Вывести любознательность к полету птиц из детского сексуального исследования станет далее легко выпол­нимой задачей.

III

Появление в фантазии Леонардо кор­шуна представляло реальное содержание воспоминания; контекст, куда сам Леона­рдо поместил свою фантазию, проливал яркий свет на значение этого содержания для его последующей жизни. Продолжая толкование, мы натолкнулись теперь на странную проблему: почему это запомни­вшееся содержание было переработано в гомосексуальную ситуацию. Мать, кото­рую сосет ребенок — точнее, у которой сосет ребенок, — превращается в коршуна, всунувшего в рот ребенка свой хвост. Мы утверждаем, что «coda» коршуна, согласно принятому замещению слов, не может оз­начать решительно ничего, кроме мужского полового органа, пениса. Но мы не по­нимаем, как деятельности фантазии уда­лось наделить признаками мужественности именно птицу-мать и ввиду этой нелепости значительно затруднить возможность све­дения этой фантастической картины к ра­зумному смыслу.

Впрочем, не будем унывать. Скольким якобы нелепым сновидениям мы уже были вынуждены отказывать в смысле! Почему в случае фантазии о детстве это должно быть иначе, чем при сновидении!

Вспомним, что плохо оставлять обосо­бленной одну странность, и поторопимся прибавить к ней вторую, еще более удиви­тельную. Изображаемая с головой коршу­на египетская богиня Мут, образ совершен­но обезличенный, по мнению Дрекслера в Roscher-cnossipe, часто смешивалась с другими божествами-матерями более яр­кой индивидуальности, подобных Исиде и Хатор, но вместе с тем сохраняла свое обособленное существование и почитание. Особое своеобразие египетского пантеона состояло в том, что отдельные боги не тонули в синкретизме. Наряду со смешени­ем богов сохраняют самостоятельность и их простые образы. Мут, богиня-мать с головой коршуна, в большинстве изоб­ражений наделялась египтянами фалло­сом:*ее тело, означенное с помощью гру­дей как женское, обладало и мужским чле­ном в состоянии эрекции.

Итак, у богини Мут то же соединение материнских и отцовских черт, что и в фан­тазии Леонардо о коршуне! Нужно ли нам объяснять такое совпадение гипотезой, что Леонардо на основании изучения книг знал о двуполой природе коршуна-матери? Та­кая возможность более чем сомнительна;

думается, что доступные ему источники не содержали ничего о таком странном пред­назначении. Пожалуй, понятнее объяснить это совпадение общей, действующей в обо­их случаях и еще не известной причиной.

Мифология может сообщить нам, что андрогинный внешний вид, соединение мужских и женских половых особенностей, приписывали не только Мут, но и другим богиням, к примеру Исиде и Хатор, однако последним только постольку, поскольку они также обладали материнской природой и были слиты с Мут2. Кроме того, она показывает нам, что и другие божества Египта, как, например, Нейт из Сакса, из которой позднее возникла греческая Афи­на, первоначально понимались как андро-, гины, то есть гермафродиты, и то же самое . можно сказать и о многих греческих богах, : в особенности из круга Диониса, да и об Афродите, позднее ставшей всего лишь бо-: гиней любви женского пола. В таком случае ? мифология, видимо, попытается объяс-; нить, что присоединенный к женскому телу «фаллос, по всей вероятности, означает тво-^рческую первосилу природы, а любой из

-VIII.

этих богов-гермафродитов выражает идею:

лишь соединение мужественности и женст­венности способно предложить удовлетво­рительное отображение божественного со­вершенства. Однако и эти наблюдения не прояснят нам ту психологическую загадку, что фантазия людей не считает неприлич­ным наделять образ, призванный олицет­ворять суть матери, противоположными материнству признаками мужской силы.

Понимание приходит со стороны тео­рии инфантильной сексуальности. Действи­тельно, был период, когда мужские генита­лии считались совместимыми с изображе­нием матери. Когда мальчик в первый раз направлял свою любознательность на за­гадку половой жизни, то он руководство­вался интересом к собственным генитали­ям. Он находит эту часть своего тела слиш­ком ценной и слишком важной, чтобы мож­но было допустить ее отсутствие у других людей, сходство с которыми он чувствует Так как ребенок не в состоянии догадаться. что есть еще один, равноценный тип ус­тройства половых органов, то он вынужден ухватиться за предположение, что все лю­ди, включая женщин, обладают таким ж». членом, как и он. Этот предрассудок таь утверждается у малолетнего исследователя, что его не разрушает даже первое наблюде­ние над половыми органами маленькой де­вочки. Органы чувства говорят ему, что у нее есть что-то иное, чем у него, но он не в состоянии признать тот факт, что ему не удается найти у девочки член. Сама воз­можность отсутствия члена представляется ему жуткой, невыносимой, поэтому он ищет компромиссное решение: член есть и у девочки, но еще очень маленький; по­зднее он вырастет3. Когда последующее на­блюдение не подтверждает такого предпо­ложения, он представляет себе иной выход. Член был и у девочки, но его отрезали, а на его месте осталась рана. Это усовершенст­вование теорий уже использует собствен­ные неприятные наблюдения; мальчика во­лнует угроза, что его лишат драгоценного органа, если он будет проявлять к нему излишнее внимание. Под влиянием этой уг­розы кастрации он теперь переиначивает свое толкование женского полового органа;

отныне он будет трепетать за свои мужские

особенности и при этом пренебрегать не­счастными созданиями, в отношении кото­рых, по его мнению, уже было осуществ­лено жестокое наказание.

Прежде чем ребенок оказался под вла­стью комплекса кастрации, в период, когда он еще считал женщину полноценной, у не­го начинает обнаруживаться сильное любо­пытство как проявление эротического вле­чения. Ему хочется видеть гениталии дру­гих людей, поначалу, вероятно, для сравне­ния их со своими. Эротическая притягате­льность, исходящая от матери, скоро пере­растает в томление по ее предназначенным для пениса гениталиям. Вместе с позднее приобретенным знанием, что женщина не обладает пенисом, это томление часто пре­вращается в свою противоположность, ус­тупает место отвращению, способному стать в годы половой зрелости причиной психической импотенции, женоненавистни­чества, стойкой гомосексуальности. Но фи­ксация на некогда вожделенном объекте, на пенисе женщины, оставляет неизгладимые следы в психической жизни ребенка, пере­живающего эту часть инфантильного сексу­ального исследования с особой глубиной. Видимо, фетишизация женской ножки и ту­фельки воспринимает ножку всего лишь как замещающий символ некогда обожаемого, с той поры утраченного члена женщины;

человек, освобождающий от этого предрас­судка, играет, не подозревая об этом, роль личности, исполняющей акт кастрации над женским половым органом.

Мы не достигнем правильного отноше­ния к проявлениям детской сексуальности и, вероятно, попытаемся объявить подо­бные сведения недостоверными, пока не от­бросим точку зрения нашей культуры, пре­небрегающей половыми органами и поло­выми функциями вообще. Для понимания психической жизни ребенка необходимы аналогии с первобытной эпохой. Для нас половые органы на протяжении уже длин­ного ряда поколений — это срамные части, предметы стыда, а при успешном сексуаль-

 Мне кажется бесспорным предположение, что здесь же следует искать корни ненависти к евреям, стихийно проявляющейся у западноев­ропейских народов и выражающейся весьма ир­рационально. Обрезание бессознательно прирав­нивается к кастрации. Если мы рискнем перене­сти наше предположение в первобытные времена рода человеческого, то сумеем догадаться, что первоначально обрезание должно было явиться смягчающей заменой, отсрочкой кастрации.

 

ном вытеснении — даже отвращения. Если бросить широкий взгляд на сексуальную жизнь нашей эпохи, в особенности на сексу­альную жизнь слоев — носителей человечес­кой культуры, то следовало бы сказать:

только против своей воли большинство со­временных людей покоряется заповеди «раз­множайтесь» и при этом чувствуют себя оскорбленными и униженными в своем чело­веческом достоинстве. Иное толкование по­ловой жизни стало уделом невежественных, низших слоев, а у высших и утонченных слоев оно затаилось как недостойное культу­ры и рискует обнаружить себя только вместе с отравляющими жизнь терзаниями нечис­той совести. Иначе обстояло дело в перво­бытные времена человечества. Из добытых с большими трудами коллекций исследова­телей культуры можно вынести убеждение, что первоначально половые органы состав­ляли гордость и надежду людей, почитались подобно божествам, божественность их фун­кций переносилась на все вновь осваиваемые виды деятельности. Неисчислимые образы богов возникали путем сублимации из их сути, а в период, когда связь официальных религий с половой деятельностью была уже скрыта от обыденного сознания, тайные культы старались сохранить ее живой у не­которого числа посвященных. Наконец в хо­де развития культуры из сексуального было извлечено столько божественного и святого, что оскудевший остаток стал презираться. Но при естественной неискоренимое™ всех психических черт не следует удивляться, что даже примитивнейшие формы поклонения гениталиям можно обнаружить вплоть до самого последнего времени и что словоупот­ребление, обычаи и суеверия современного человечества хранят пережитки всех фаз это­го процесса развития2.

Благодаря важным биологическим ана­логиям мы подготовлены к тому, что пси­хическое развитие индивида в сокращенном виде повторяет, ход развития человечества, и потому не сочтем невероятным то, что психоаналитическое исследование детской души открыло в инфантильной оценке по­ловых органов. Предположение ребенка о материнском пенисе и есть тот общий источник, из которого возникает андрогин-ная конституция богов-матерей, подобных египетской Мут и «coda» коршуна и фан­тазии Леонардо о своем детстве. Более того,

такое изображение богов мы только по не­доразумению называем гермафродитским в медицинском смысле олова. Ни один из них не соединяет реальные половые органы обоих полов, как они объединены при неко­торых уродствах, вызывающих отвращение любого человеческого взгляда; они лишь соединяют мужской член с грудями — при­знаком материнства, подобно тому как это имело место в первых представлениях ре­бенка о теле матери. Мифология сохранила эту достойную уважения, первоначально фантастическую конституцию матери для верующих. Теперь мы можем истолковать появление хвоста коршуна в фантазии Лео­нардо следующим образом: когда мое ду­шевное влечение было направлено на мать, я приписывал ей половой орган, подобный моему собственному. Очередное подтверж­дение раннего сексуального искания Леона­рдо, бывшего, по нашему мнению, реша­ющим для всей его последующей жизни.

Короткое рассуждение напоминает нам теперь, что мы не должны ограничиваться объяснением хвоста коршуна в детской фантазии Леонардо. В ней, видимо, содер­жится многое, чего мы еще не понимаем. Самой заметной чертой фантазии было все же то, что она превращала сосание материнс­кой груди в кормление, то есть в пассивность и тем самым в ситуацию несомненно гомосе-^-, ксуального характера. Памятуя о реальной ( возможности, что Леонардо в жизни вел себя как гомосексуально чувствующий человек, напрашивается вопрос: не указывает ли эта фантазия на причинную связь между детским отношением Леонардо к своей матери и его проявившейся позднее, пусть всего лишь и идеальной, гомосексуальностью. Мы не отваживались бы делать такой вывод на основании искаженной реминисценции Лео-; нардо, если бы из психоаналитических иссле-? дований пациентов-гомосексуалистов не зна­ли, что таковая существует, более того, она глубока и причинно обусловлена. -

Гомосексуалисты, предпринявшие в на--ши дни энергичные действия против огра- ничений их сексуальной деятельности со ? стороны закона, любят через посредство своих теоретизирующих защитников выда­вать себя за изначально обособленный по-; ловой подвид, за промежуточную сексуаль-!i ную ступень, за «третий пол». Будто бы I они люди, чьи врожденные органические f. предпосылки принуждали их к благосклон­ности к мужчине, к отказу от женщины. При таких обстоятельствах чем охотнее из

гуманных соображений поддерживают их требования, тем сдержаннее нужно отно­ситься к их теориям, выдвигаемым без уче­та психического генезиса гомосексуально­сти. Психоанализ предлагает средство за­полнить этот пробел и подвергнуть провер­ке подобные утверждения гомосексуали­стов. Для этого ему достаточно ограни­читься лишь небольшим числом людей, но все до сих пор проведенные исследования дают один и тот же неожиданный резуль­тат. У всех наших гомосексуалистов в пер*^ вую пору детства, позднее забытую инди­видом, существует очень сильная эротичес­кая привязанность к особе женского пола, как правило к матери, вызванная или под­держанная излишней нежностью самой ма­тери, позднее подкрепленная устранением отца из жизни ребенка. Саджер подчеркива­ет, что матери его пациентов-гомосексуали­стов — это часто женщины с мужскими ухватками, с энергичными чертами харак­тера, сумевшие вытеснить отца с подоба­ющего ему места; у меня был случай на­блюдать подобное, но более яркое впечат­ление вызвали у меня те случаи, когда отца не было с самого начала или он очень рано исчез, так что мальчик был предоставлен женскому влиянию. Похоже даже, что на­личие сильного отца гарантировало бы сы­ну правильное решение в выборе партнера, в пользу лица противоположного пола2.

 Прежде всего это исследования И. Саджера, которые я могу в существенных моментах под­твердить на собственном опыте. Вдобавок мне известно, что В. Штекель в Вене и Ш. Ференци* в Будапеште пришли к сходным результатам.

2 Психоаналитическое исследование предло­жило для понимания гомосексуальности два, не вызывающих никакого сомнения, факта, хотя и не надеясь исчерпать ими причины этого сексу­ального отклонения. Первый факт — вышеупо­мянутая фиксация потребности в любви на мате» ри, второй выражается в утверждении, что каж­дый, даже самый нормальный человек способен на гомосексуальный выбор партнера, хоть раз в жизни совершал его и либо сохранял его в сво­ем бессознательном, либо защищался от него с помощью сильной противоположной установ­ки. Две эти констатации заставляют отрицать как притязания гомосексуалистов представлять «третий пол», так и кладут конец считающемуся важным различению врожденной и приобретен­ной гомосексуальности. Наличие соматических признаков другого пола (размер физического ге­рмафродитизма) заметно способствует проявле­нию гомосексуального выбора партнера, но не является для него решающим.

После этой предварительной стадии происходит преобразование, механизм ко­торого нам известен, а движущие силы еще не понятны. Любовь к матери не может сохраниться при дальнейшем развитии, она подвергается вытеснению. Мальчик вытес­няет любовь к матери, ставя себя самого на ее место, идентифицируя себя с матерью и принимая за образец свою собственную персону, по подобию с чем он избирает свой новый объект любви. Так он становится гомосексуалистом; собственно, он склоня­ется к автоэротизму, потому что мальчики, которых теперь он любит в подростковом возрасте, всего лишь замещающие персоны и воспроизводят его самого в детстве; этих мальчиков он любит подобно тому, как мать любила его ребенком. Мы говорим: он находит объект своей любви на пути нарцис­сизма, поскольку греческая легенда называ­ет Нарциссом юношу, которому ничто не нравилось так сильно, как собственное от­ражение, и который превратился в прекрас­ный цветок с таким же названием.

Идущие глубже психологические сооб­ражения обосновывают утверждение, что у человека, ставшего гомосексуалистом, в бессознательном фиксируется запомнив­шийся образ матери. Из-за вытеснения лю­бви к матери он консервирует этот образ в своем бессознательном и отныне хранит ей верность. Когда он с любовным пылом вроде бы преследует мальчиков, то на са­мом деле он убегает от других женщин, способных нарушить его верность. Мы мо­жем с помощью конкретного наблюдения доказать, что человек, восприимчивый, ка­залось бы, только к мужским прелестям, право же, подвержен притягательности, ис­ходящей от женщины, подобно нормаль­ному человеку; но всякий раз он торопится переадресовать возбуждение, ощущаемое от женщины, партнеру-мужчине и, таким образом, снова и снова воспроизводит ме­ханизм, с помощью которого он приобрел свою гомосексуальность.

Далее нам следует выйти за пределы этих объяснений психического генезиса го­мосексуальности. Совершенно очевидно, что они резко противоречат официальным теориям защитников гомосексуализма, но мы уверены, что они недостаточно широки,

Нужно с сожалением отметить, что предста­вители гомосексуалистов в науке ничему не сумели научиться на доказательных открытиях психоанализа.

чтобы окончательно выяснить проблему. То, что по практическим основаниям назы­вают гомосексуальностью, видимо, возни­кает из многообразных процессов психосек­суального торможения, и изученный нами случай, быть может, только один из многих и относится только к одному типу «гомосе­ксуальности». Мы вынуждены также согла­ситься с тем, что при данном типе гомосек­суальности количество случаев с выявлен­ными нами предпосылками заметно превы­шает число тех случаев, в которых дейст­вительно встречается побочный эффект, так что мы не можем не допустить воздействия неизвестных конституционных факторов, из которых обычно выводят гомосексуаль­ность в целом. У нас не было бы повода углубляться в психический генезис изуча­емой нами формы гомосексуальности, если бы к этому не подталкивало сильное подо­зрение, что как раз Леонардо, от чьей фан­тазии о коршуне мы отправлялись, принад­лежит к подобному типу гомосексуалистов.

Как ни скудны знания деталей половой жизни великого художника и исследовате­ля, все же нужно допустить возможность, что показания его современников в глав­ном не ошибаются. Стало быть, в свете традиции он предстает перед нами челове­ком, чья сексуальная потребность и актив­ность были чрезвычайно умеренны, словно какое-то более высокое стремление подни­мало его над обычной животной нуждой людей. Видимо, останется нерешенным, до­могался ли он когда-нибудь и каким путем прямого сексуального удовлетворения или сумел полностью обойтись без него. Но мы вправе и у него провести разыскания по тем устремлениям чувств, которые настоятель­но понуждают других людей к сексуальным действиям, ибо не способны вообразить ду­шевную жизнь человека, в развитии кото­рой не соучаствовало бы сексуальное вож­деление в самом широком смысле, либидо, пусть даже и .отклонившееся от первона­чальной цели или не приведенное в дей­ствие.

Мы не вправе предполагать у Леонардо ничего, кроме остатков непреобразованной сексуальной склонности. Но последние ус­тремляются в ином направлении и позволя­ют причислить его к гомосексуалистам. Из­давна отмечалось, что он брал к себе в уче­ники только удивительно красивых маль­чиков и юношей. Он был ласков и снис­ходителен к ним, заботился о них и обычно в случае их болезни ухаживал за ними, как

мать за своими детьми, как, наверное, забо­тилась о нем его собственная мать. Так как он отбирал их за красоту, а не за талант, то ни один из них: Чезаре да Сесто, Д. Боль-траффио, Андреа Салаино, Франческо Ме-льци и другие — не стал значительным художником. Кроме того, большинству из них не удалось обрести самостоятельность от учителя, они сгинули после его смерти, так и не оставив истории искусств чего-то своего. Других же, которых за их творчест­во нужно по праву, подобно Луини и Вацпи по прозванию Содома, назвать его учени­ками, он, вероятно, лично не знал.

Уверен, что нам могут возразить: от­ношение Леонардо к своим ученикам не имело ничего общего с половыми мотива­ми и не позволяет делать выводы о его сексуальном своеобразии. В ответ мы пред­усмотрительно намерены заявить, что наше толкование объясняет некоторые странные черты в поведении мастера, в противном случае обреченные остаться неразгаданны­ми. Леонардо вел дневник; своим мелким, справа налево направленным почерком он делал записи, предназначенные только для него. В этом дневнике он обращается к се­бе, что примечательно, на «ты»: «Учись | у мастера Луки умножению корней».

«Позволь показать тебе квадратуру круга мастера дАбако»3. Или по поводу одного путешествия3: «Из-за своих дел по саду я пошел в Милан... Вели взять два вещевых мешка. Вели показать тебе токар­ный станок Больтраффио и обработать на нем камень. — Оставь книгу для мастера Андреа иль Тодеско»4. Или вставка совер­шенно иного рода: «Ты должен в своем сочинении показать, что земля — это звез­да, подобная луне или вроде того, и тем доказать благородство нашего мира»5.

В этом дневнике, который, впрочем, как дневники и других смертных, часто касает-ся важнейших событий дня только в не­скольких словах или совершенно их замал­чивает, встречается несколько записей, за свою странность цитируемых всеми биографами Леонардо. Это — записи о мелких расходах мастера, столь педантично точ­ные, словно вышли из-под пера мелочно строгого и бережливого отца семейства, то­гда как отсутствуют пометки об исполь­зовании более крупных сумм, и это говорит только о том, как художник понимал со­держание дома. Одна из этих записей каса­ется нового плаща, купленного им ученику Андреа Салаино*:

Серебряной парчи. ...... .15 лир 4 сольди

Алого бархата на отделку . .9 « — -Шнурков.......,......,,— 9сольди

Пуговиц .................— 12 сольди

Другая очень подробная запись сводит воедино все расходы, в которые его ввел другой ученик7 из-за своих плохих качеств и склонности к воровству: «В день 21 апреля 1490 я начал эту счетную книгу и снова начал Лошадь8. Джакомо пришел ко мне в день Магдалены тысяча 490 в возрасте 10 лет. (Заметка на полях: склонный к воровст­ву; лживый, упрямый, прожорливый.) На второй день я велел сшить ему две рубашки, пару штанов и камзол, а когда я отложил деньги для оплаты названных вещей, он украл их у меня из бумажника, и было никак невозможно заставить его это признать, хо­тя я был в этом совершенно уверен. (Заметка на полях: 4 лиры...)» Повествование о злоде­яниях мальца продолжается и завершается подсчетом расходов: «На первом году:

плащ, 2 лиры; 6 рубашек, 4 лиры; 3 штанов, 6 лир; 4 пары чулок, 7 лир и т. д.».

Биографы Леонардо, более чем далекие от намерения постигнуть загадки душевной жизни своего героя по его мелким слабо­стям и причудам, имеют обыкновение при­соединять к этим странным счетам приме­чание, которое подчеркивает доброту и снисходительность учителя к своим уче­никам. Они забывают о том, что необходи­мо объяснить не поведение Леонардо, а тот факт, что он оставил нам эти свидетельст­ва. Так как ему вряд ли можно приписать желание подбросить нам доказательства в пользу своего добродушия, то мы вынуж­дены предположить, что к этим записям его побудил иной, аффективный мотив. Трудно догадаться какой, и мы не сумели бы ниче­го объяснить, если бы другие найденные

среди бумаг Леонардо счета не проливали яркий свет на эти необычайно маленькие записи об одежде учеников и т. п.:

«Расходы на погребение

Катарины .............. .27 флоринов

2 фунта воска ........... .18 «

На перенесение

и воздвижение креста . . . . . .12 «

Катафалк ............... .4 «

Людям, несшим тело ...... .8 «

4 священникам

и 4 клирикам ............ .28 «

Колокольный звон ......... «

Могильщикам ........... .16

За разрешение — чинов­никам 1 «

Сумма... 108 флоринов Прежние расходы Врачу ................... 4 флорина

За сахар и свечи .......... 12

Summa summarium* 124 флорина2

Писатель Мережковский — единствен­ный, кто сумел нам сказать, кем же была эта Катарина. На основании двух других корот­ких записей он заключает, что мать Леонардо, бедная крестьянка из Винчи, в 1493 г. приехала в Милан навестить своего тогда уже 41-летне­го сына; там она заболела, была помещена Леонардо в госпитатгь и, когда умерла, была погребена им со столь почетной роскошью3.

Хотя это толкование романиста-психо­лога не доказано, оно в состоянии претендо­вать на столь значительное внутреннее пра­вдоподобие, так хорошо согласуется со всем известным нам о проявлениях чувств Леонардо, что я склонен признать его пра­вильным. Художник сумел подчинить свои чувства жажде исследования и обуздал их беспрепятственное проявление; но и у него были случаи, когда подавленное прорыва­лось наружу, и смерть некогда горячо лю-

 «Общий итог (лат.). — Примеч. пер. 2 Как прискорбное доказательство ненадеж­ности и без того скудных сведений о личной жизни Леонардо я упомянул бы, что тот же счет у Сольми (р. 194) воспроизводится со значитель­ными изменениями. Следует предположить, что в этом счете флорин означает не старый «золо­той гульден», а употребимую позднее единицу счета, равную 1 2/з, лиры или 33 /э сольди. Сольми считает Катарину служанкой, ведшей некоторое время домашнее хозяйство Леонардо. Источник, из которого почерпнуты оба описания этого счета, мне не доступен.

«Катарина прибыла 16 июля 1493 г.». «Джиованнина — сказочное лицо —.спроси о Ка­тарине в лечебнице».

бимой матери была в их числе. В этом счете погребальных издержек перед нами иска­женное почти до неузнаваемости выражение скорби по матери. Мы поражаемся, как могло произойти такое искажение, и не в со­стоянии понять это с точки зрения нормаль­ных психических процессов. Но при ненор­мальных условиях неврозов, и в особенно­сти при так называемых навязчивых невро­зах, нам хорошо знакомо подобное. Там мы видим проявление мощных, но из-за вытес­нения ставших бессознательными чувств, перемещенных на незначительные, более то­го, нелепые дела. Противостоящим силам удалось настолько уменьшить проявление этих вытесненных чувств, что их интенсив­ность следовало бы оценить как в высшей степени незначительную; но во властном напоре, с которым пробивается это пустяко­вое действие, угадывается реальная, кореня­щаяся в бессознательном власть порывов, от которых хотело бы отречься сознание. Только сходство с происходящим при навяз­чивом неврозе способно объяснить счет Лео­нардо на похоронные издержки после смер­ти его матери. В бессознательном он был, как и во времена детства, все еще связан с ней эротически окрашенным поклонением; по­зднее появившееся вытеснение выступило против этой детской любви и не позволило, чтобы в дневнике ей был воздвигнут иной, достойный памятник, но компромиссное разрешение этого невротического конфлик­та было необходимо, а в результате появил­ся счет, оставшийся непонятным потомкам.

Видимо, полученное с помощью погре­бального счета понимание без опаски мож­но перенести и на счета по расходам на учеников. Соответственно и они тоже пред­ставляют случай, когда скудный остаток либидозных порывов у Леонардо против его воли проявился искаженно. Мать и уче­ники, подобие .его собственной отроческой красоты, стали как бы его сексуальными партнерами (насколько овладевшее его су­ществом сексуальное вытеснение допускает такую характеристику), а принуждение с пе­дантичной точностью отмечать понесенные издержки — странное проявление этого ру­диментарного конфликта. Похоже, что лю­бовная жизнь Леонардо действительно при­надлежит к тому типу гомосексуальности, чье психическое формирование мы сумели объяснить, а появление гомосексуальной ситуации в его фантазии о коршуне стало нам понятным, ибо не означает ничего, кроме того, что мы прежде утверждали

о таком типе. Вот соответствующий пере­вод: из-за своего эротического отношения к матери я стал гомосексуалистом.

IV

Фантазия Леонардо о коршуне все еще , приковывает наше внимание. В словах, уж I слишком явно напоминающих описание поло-^вого акта («и много раз толкнул своим хвостом в мои губы»), Леонардо подчеркивает силу эротических отношений между матерью и ребенком. Из этого соединения активности матери (коршун) с упоминанием оральной зоны легко извлечь второй запомнившийся элемент фантазии. Мы можем его перевести:

мать бесчисленное число раз страстно целова­ла мои уста. Фантазия составлена из воспоми­нания о кормлении и о поцелуях матери.

Благосклонная природа наделила ху­дожника даром выражать свои самые со­кровенные, скрываемые даже от себя душе­вные порывы с помощью творений, сильно волнующих людей, посторонних художни­ку, хотя сами они и не умели объяснить, откуда происходит их волнение. Не свиде­тельствует ли Леонардо всей своей жизнью, что его воспоминание сохранилось как са­мое яркое впечатление детства? Этого сле­довало бы ожидать. Но если обдумать, как глубоко должны были преобразоваться впечатления художника, прежде чем он су­мел сделать свой вклад в художественное творчество, то именно в отношении Леона­рдо нужно будет значительно умерить пре­тензии на достоверность такой надежды.

Кто представляет картины Леонардо, у того всплывает воспоминание о странной, пленительной и загадочной улыбке, затаив­шейся на губах его женских образов. Улыб­ка, застывшая на вытянутых, трепетных гу­бах, стала характерной для него и чаще всего называется «леонардовской»2. В свое­

образно прекрасном облике флорентийки Моны Лизы делъ Джоконды она сильнее всего захватывает и повергает в замешате­льство зрителя. Эта улыбка требовала од­ного толкования, а нашла самые разнооб­разные, из которых ни одно не удовлетво­ряет. «Voila quatre siecles bientot que Monna Lisa fait perdre la tete a tous ceux qui parient delle, apres 1avoir longtemps regardee»3.

Мутер: «Особенно завораживает зрите­ля демоническая обворожительность этой улыбки. Сотни поэтов и писателей писали об этой женщине, которая кажется то обо­льстительно улыбающейся, то застывшей, холодно и бездушно смотрящей в простра­нство, и никто не разгадал ее улыбку, никто не истолковал ее мысли. Все, даже пейзаж, таинственны, подобно сновидению, трепетны, как предгрозовое марево чувст­венности»4.

Догадка, что в улыбке Моны Лизы со­единились два различных элемента, рожда­лась у многих критиков. Поэтому в выра­жении лица прекрасной флорентийки они усматривали самое совершенное изображе­ние антагонизма, управляющего любовной жизнью женщины, сдержанности и обо­льщения, жертвенной нежности и безогляд­но-требовательной чувственности, погло­щающей мужчину как нечто постороннее. Так, Мюнц заявляет: «On sait quelle enigme indechiffrable et passionnante Monna Lisa Gioconda ne cesse depuis bientot quatre siecles, de proposer aux admirateurs presses devant elle. Jamais artiste (jemprunte la plume de delicat ecrivain qui se cache sous le pseudonyme de Pierre de Corlay) «a-t-il traduit ainsi 1essence meme de la feminite:

tendresse et coquetterie, pudeur et sourde volupte, tout le mystere dun coeur qui se reserve, dun cerveau qui reflechit, dune personnslite qui se garde et ne livre delle-meme que son rayonnement...»5

Формы выражения, в которых вынуждено проявляться у Леонардо вытесненное либидо, склонность к деталям и интерес к деньгам, от­носятся к чертам характера, возникающим из анальной эротики. Ср.: Charakter und Analerotik. 1908.

2 Здесь искусствовед вспомнит о своеобраз­ной неподвижной улыбке, демонстрируемой пла­стическими произведениями архаического гре­ческого искусства, например эгинские скульпту­ры; вероятно, что-то подобное обнаруживается и в образах учителя Леонардо Верроккьо, и по­этому последующее изложение потребует размы­шлений.

Gruyer. — In: Seidlitz. L. d: V. Bd. II. S. 280. «Скоро уж четыре столетия, как Мона Лиза ли­шает здравого рассудка всех, кто, вдоволь на­смотревшись, начинает толковать о ней» (фр.). «Geschichte der Malerei. Bd. I. S. 314. «Все знают, какую неразрешимую загадку вот уже скоро четыреста лет загадывает Мона Лиза поклонникам, толпящимся перед образом ее. Никогда дотоле художник не выразил сущ­ность женственности (я привожу строки, запи­санные утонченным писателем, скрывающимся за псевдонимом Пьера Корле): «Нежность и ско­тство, стыдливость и затаенное сладострастие, великая тайна сердца, обуздывающего себя, ума

Итальянец Анджело Конти видел кар­тину в Лувре ожившей под лучом солнца:

«La donna sorideva in una calma regale: i suoi instinti di conquista, di ferocia, tutta 1eredita della specie, la volonta della seduzione e dell agguato, la grazia del inganno, la bonta che cela un proposito crudele, tutto cio appariva altemativamente e scompariva dietro il velo ridente e si fondeva nel poema del suo sorriso... Bouna e malvaggia, crudele e compassionevole, graziosa e fellina, ella rideva...«

- Леонардо писал эту картину четыре го­да, вероятно, с 1503 года по 1507 год, во время своего второго пребывания во Флоре­нции, в возрасте уже более пятидесяти лет. По сообщению Вазари, он использовал са­мые изысканные приемы, чтобы в ходе сеан­са развлечь даму и вызвать на ее лице такую улыбку. Из всех ухищрений, запечатленных его кистью в то время на холсте, в нынеш­нем состоянии картина сохранила только немногое; в момент рождения она считалась вершиной того, что способно достичь искус­ство; достоверно, однако, что она не удовле­творила самого Леонардо, что он объявил ее незаконченной, не отдал заказчику и взял с собой во Францию, где его покровитель Франциск I приобрел ее у него для Лувра.

Оставим физиогномическую загадку Моны Лизы нерешенной и отметим несом­ненный факт, что ее улыбка на протяжении 400 лет не меньше очаровывала художни­ков, чем любого из зрителей. С той поры эта завораживающая улыбка повторяется во всех его картинах и в картинах его учени­ков. Так как «Мона Лиза» Леонардо — пор­трет, то мы отказываемся от предположе­ния, что эту столь трудновыразимую улыб­ку он придал ее лицу и что ее у нее не было. Видимо, мы можем полагать только одно:

он обнаружил эту улыбку у своей модели и настолько подпал под ее чары, что с тех пор стал наделять ею свободные творения

рассуждающего, личность, замкнутая в себе, ос­тавляющая другим созерцать лишь блеск ее»

(фр-).

 «Женщина улыбалась в царственном спо­койствии: ее завоевательские, звериные инстинк­ты, все наследие биологического вида, стремле­ние соблазнить, заманить в ловушку, тонкость обмана, доброта, скрывающая жестокое намере­ние, — все это то появлялось, то ичезало под покровом улыбки, смешивалось и растворялось в поэме ее улыбки... Добрая и злая, жестокая и сострадающая, изящная и по-кошачьи хищная, она смеялась...» (ит.).

своей фантазии. Такое напрашивающееся объяснение предлагает, к примеру, А. Кон­стантинова: «В течение долгой работы ма­стера над портретом Моны Лизы дель Джоконды он настолько сроднился с фи­зиогномической утонченностью этого женс­кого облика, что его черты — в особенности таинственную улыбку и необыкновенный взгляд — переносил на все написанные или нарисованные им впоследствии лица; ми­мическое своеобразие Джоконды можно ус-. мотреть даже в изображении Иоанна Кре-стителя в Лувре; но прежде всего оно отчет­ливо заметно в чертах лица Марии на кар­тине «Анна сам-третья»2*.

Конечно, могло быть и иначе. Потре­бность в более глубоком постижении той притягательности, с которой улыбка Джо­конды захватила художника, чтобы больше его не покидать, рождалась не у одного из его биографов. У. Патер, увидевший в изображении Моны Лизы «воплощение всего любовного опыта культурного че­ловечества» и очень тонко трактовавший «ту непостижимую улыбку, которая у Ле­онардо постоянно кажется связанной с чем-то зловещим», наводит нас на другой след,заявляя:

«Впрочем, эта картина — портрет. Мы можем проследить, как с детства в ткань его сновидений вплетается то, что, хотелось бы думать, — не оспоривая явные свидетельст­ва — и является его наконец-то найденным и олицетворенным идеалом женщины...»3

Пожалуй, что-то весьма сходное по смыслу высказывает М. Херцфельд: в «Мо-не Лизе» Леонардо встретил самого себя, поэтому ему удалось внести очень много из своего собственного существа в образ, «чьи черты издавна пользовались загадочной си­мпатией в душе Леонардо»4 i Попробуем эти намеки довести до ясно­сти. Видимо, дело обстояло так: Леонардо ] рыл пленен улыбкой Джоконды, потому что она пробудила в нем нечто, что с давних пор дремало в его душе, быть может, какое-то Icrapoe воспоминание. Это воспоминание, /всплыв однажды, оказалось достаточно j важным, чтобы более не покидать художни­ка; он был вынужден снова и снова изобра­жать его. Уверение Патера, что мы можем проследить, как лицо, подобное лицу Моны Лизы, с детства вплеталось в ткань его

сновидений, кажется достоверным и заслу­живает буквального понимания.

Как его первый художественный опыт Вазари упоминает «teste di feminine, che ridono» («головы улыбающихся женщин»). Цитата, не вызывающая подозрений, пото­му что она не намерена ничего доказывать, в полном немецком переводе гласит: «Ког­да он в юности отформовал из глины не­сколько улыбающихся женских голов для «копирования в гипсе и несколько детских голов, столь прекрасных, словно они были созданы рукою мастера»2.

Итак, мы знаем, что его занятия искус­ством начались с изображения двояких объектов, которые должны напомнить нам о двоякого рода сексуальных объектах, от­крытых нами путем анализа его фантазии о коршуне. Если прекрасные детские голов­ки были умножением его самого в детстве, то улыбающиеся женщины всего лишь по­вторяют Катарину, его мать, и мы начинаем догадываться, что она, вероятно, обладала таинственной улыбкой, которую он утерял и которая так его пленила, когда он вновь обнаружил ее у флорентийской дамы3. / Картина, следующая за «Моной Лизой» ! | по времени, — это так называемая «Святая .. Анна сам-третья»*. Она демонстрирует ле-I онардовскую улыбку на лицах обеих жен-; щин в прекраснейшем исполнении. Нет ну-»жды доискиваться, насколько раньше или позже, чем портрет Моны Лизы, Леонардо начал писать ее. Поскольку обе работы за­тянулись на годы, нужно предположить, что мастер работал над ними в одно и то же время. С нашим предположением лучше всего согласовалось, если бы именно углу­бление в черты Моны Лизы побудило Лео­нардо сформировать в своей фантазии ком­позицию «Св. Анны». Если именно улыбка Джоконды вызвала в нем воспоминание о матери, то мы понимаем, что это подви­гло его прежде всего к прославлению мате­ринства, а улыбка, обнаруженная им у знат­ной дамы, — к воспроизведению матери. Следовательно, мы имеем право перенести наше внимание с портрета Моны Лизы на

•В кн.: Scognamiglio. P. 32. В кн.: Schorn L. Ill Bd. 1843. S. 6. То же самое предполагает Мережковский, хотя он и выдумал историю детства Леонардо, в существенных моментах отклоняющуюся от наших, почерпнутых из фантазии о коршуне, ре­зультатов. Если бы Леонардо сам обладал такой улыбкой, то предание едва ли забыло бы сооб­щить нам об этом совпадении.

эту едва ли менее прекрасную картину, на­ходящуюся теперь тоже в Лувре.

Святая Анна с дочерью и внуком — те­ма, редко разрабатывавшаяся в итальянс­кой живописи; во всяком случае, изображе­ние Леонардо заметно отличается от всех известных. Мутер говорит:

«Некоторые мастера, как, например, Ганс Фрис, Гольбейн-старший и Джирола-мо дай Либри, сажали Анну рядом с Мари­ей, а между ними помещали ребенка. Дру­гие, к примеру Якоб Корнелиус в своей берлинской картине, в буквальном смысле писали «Святую Анну сам-третью», то есть изображали ее с маленькой фигуркой Ма­рии на руках, а на ее коленях располагался еще меньший по размеру младенец Хри­стос»4. У Леонардо Мария сидит на коле­нях своей матери наклонившись и обеими руками придерживая ребенка, играющего с овечкой, которую он, видимо, слегка оби­жает. Бабушка оперлась одной видимой ру­кой на бедро и взирает с блаженной улыб­кой на обоих. Несомненно, композиция не­сколько натянутая. Но улыбка, играющая на губах обеих женщин, потеряла, хотя она, очевидно, та же, что и в изображении Мо­ны Лизы, свой тревожащий и загадочный характер; она выражает нежность и спокой­ное блаженство5.

При некотором углублении в эту кар­тину зритель как бы вдруг понимает: толь­ко Леонардо мог написать ее, равно как только он способен вообразить фантазию о коршуне. В этой картине заключен синтез истории его детства; ее детали объяснимы, исходя из самых интимных впечатлений Леонардо. В доме своего отца он нашел не только добрую мачеху донну Альбиеру, но и бабушку, мать своего отца, Мону Лучию, которая, как мы склонны предполагать, не была с ним суровее обычных бабушек. Это обстоятельство, видимо, подтолкнуло его к изображению детства, охраняемого мате-рвю и бабушкой. Другая удивительная чер­та картины еще более важна. Святая Анна, мать Марии и бабушка младенца, которой следовало быть пожилой женщиной, здесь выглядит, быть может, несколько более зрелой и важной, чем святая Мария, но все

еще молодой женщиной с неувядшей красо­той. Действительно, Леонардо наделил мальчика двумя матерями, одной, простер­шей х нему объятия, и второй, находящейся на втором плане; обе они наделены блажен­ными улыбками материнского счастья. Это своеобразие картины не преминуло вызвать удивление у авторов, писавших о ней; Мутер, например, полагает, что Леонардо не мог решиться писать старость и изборожденное морщинами лицо, а потому сделал и Анну ослепительно красивой. Можно ли удовлет­вориться этим объяснением? Другие авторы вообще склонялись к отрицанию того, что «мать и дочь выглядят как ровесницы«. Но мутеровское объяснение, пожалуй, удовлет­ворительно доказывает, что впечатление мо­ложавости святой Анны почерпнуто из кар­тины, это — не результат пристрастия.

Детство Леонардо отличает то же, что и эту картину. У него было две матери: одна — его настоящая мать, Катарина, которой он лишился в возрасте от трех до пяти лет, и юная ласковая мачеха, жена его отца, донна Альбиера. Художник соединил этот факт детства с вышеупомянутым, наличием матери и бабушки, тем самым матери сли­лись в составное единство, сформировав композицию «Святой Анны сам-третьей». Материнское лицо подальше от младенца, принадлежащее бабушке, по своему виду и пространственному отношению к младен­цу соответствует подлинной, более ранней матери, Катарине. Блаженной улыбкой свя­той Анны художник, казалось бы, отвергал и маскировал зависть, испытываемую этой несчастной, вынужденной уступить знатной сопернице ранее мужа, а теперь и сына2.

2 При попытке отграничить на этой картине фигуры Анны и Марии одну от другой это удается не без труда. Хотелось бы сказать, что они сплавлены друг с другом, подобно плохо сконцентрированным образам сновиде­ния, так что в некоторых местах трудно сказать, где кончается Анна, а где начинается Мария. То, что крити­ческому взгляду представляется промахом, недостатком композиции, анализ объявляет правомерным с помощью отсылки к ее скрытому смыслу. Двух матерей своего детства художник вынужден был слить в один образ.

Теперь особенно соблазнительно сравнить святую Анну из Лувра с известным лондонским картоном, демо­нстрирующим иную композицию той же самой темы. На нем две материнские фигуры слиты друг с другом еще теснее, их границы еще более сомнительны, так что судия, которому чуждо всякое стремление интерпретации, обя­зан сказать: вроде бы «две головы вырастают из одного туловища».

Большинство авторов .согласны считать этот лон­донский картон более ранней работой и относят его

Таким образом, на основе другого тво­рения Леонардо мы пришли к подтверж­дению догадки, что улыбка Моны Лизы дель Джоконды пробудила в зрелом чело­веке воспоминание о матери своего раннего детства. Отныне мадонны и знатные дамы предстают у художников Италии со сми-

создание к первому миланскому периоду Леонардо (до 1500 г.). Адольф Розенберг (монография 1898 г.), напро­тив, видит в композиции картона более позднее — и бо­лее удачное — решение того же самого сюжета и счита­ет — по примеру Антона Шпрингера, — что он создан после «Моны Лизы». Для нашего исследования абсолю­тно неприемлемо, чтобы картон был более поздним произведением. Нетрудно себе представить возникнове­ние луврской картины из картона, тогда как проти­воположное превращение представить невозможно. Ис­ходя из композиции картона кажется, что Леонардо чувствовал потребность избавиться от сноподобного смешения двух женщин, которое соответствует его детс­кому воспоминанию, и пространственно разделить две головы. Это было осуществимо путем отделения голо­вы и верхней части туловища Марии от фигуры матери и наклона дочери вниз. Для обоснования этого смеще­ния младенец Христос должен был спуститься с колен на землю, и теперь не осталось места для маленького Иоанна, замененного овечкой.

На луврской картине Оскар Пфистер* сделал при­мечательное открытие, которое ни при каких обсто­ятельствах не теряет своего значения, хотя и нет необ­ходимости склоняться к его безоговорочному призна­нию. Он обнаружил в своеобразном и не очень понят­ном одеянии Марии контур коршуна и толкует его как бессознательную загадочную картинку.

«Дело в том, что на картине, изображающей мать художника, совершенно отчетливо виден коршун, сим­вол материнства.

Чрезвычайно характерная голова коршуна, шея, крутая дуга его грудки видны в очертаниях голубого платка, оказавшегося на бедрах передней женщины, вдоль нижней части ее живота и правого колена. Почти ни один зритель, которому я демонстрировал это ма­ленькое открытие, не сумел отвергнуть очевидность этой загадочной картинки» (Kriptolalie, Kriptographie und unbewusstes Vexierbild bei Nonnalen // Jahrb. f. psychoanalyt. und psychopath. Forschungen. 1913. V).

В этом месте читатель, конечно, не пожалеет труда и рассмотрит сопровождающее эту цитату графическое приложение, чтобы отыскать контуры увиденного Пфи-стером коршуна. Голубой платок, чьи края очерчивают загадочную картинку, выделяется на репродукции как темно-серая часть светлого одеяния.

Пфистер продолжает (ibid., S. 147): «Однако тут возникает важный вопрос: до коих пределов доходит загадочная картинка? Если мы проследим за очертани­ями платка, так четко отличающегося от своего окруже­ния, далее, начиная с середины крыла, то заметим, что с одной стороны он опускается до ступни женщины, а с другой стороны продолжается вдоль ее плеча и туло­вища младенца. Первая часть образует в общих чертах крыло и дугообразную голову коршуна, вторая — ост­рое брюшко и, если мы учтем стреловидные, подобные перьям линии, прежде всего распущенный хвост птицы, правая конечность хвоста направлена точно, как и в су­дьбоносном детском видении художника, в рот младен­ца, то есть самого Леонардо».

Затем автор предпринимает дальнейшее толкова­ние деталей и обсуждает возникающие при этом труд­ности.

ренно склоненной головой и с по-особомуКогда Леонардо в лице Моны Лизы

блаженной улыбкой бедной крестьянскойудалось воспроизвести двоякий смысл

•девушки Катарины, давшей миру блиста-ее улыбки, обещание безграничной неж-

тельного сына, предназначенного для жи-ности и зловещей угрозы (по словам Па-

вописи, исследования и терпения,тера), то тем самым он сохранял верность

содержанию своего самого раннего вос­поминания.

Ибо нежность матери стала для него роком, предопределившим его участь и бу­дущие лишения. Пылкость ласк, что подра­зумевает его фантазия о коршуне, была более чем естественной; бедная покинутая мать вынуждена бьыа заново вложить в ма­теринскую любовь все свои воспоминания о пережитых ласках, как и свою тоску; кро-, ме того, она торопилась вознаградить не только себя, оставшуюся без мужа, но и ре­бенка, оставшегося без отца, готового его ласкать. Стало быть, подобно всем неудов­летворенным матерям, она поместила ма­ленького сына на место своего мужа и из-за слишком раннего пробуждения его эротики лишила его части мужских черт. Любовь матери к грудному младенцу, которого она кормит и лелеет, — это нечто более захва­тывающее, чем ее более позднее расположе­ние к подрастающему ребенку. По своей природе она представляет собой полностью удовлетворяющую любовную связь, кото­рая реализует не только все психические желания, но и все физические потребности. А когда такая любовь становится одной из форм достижимого человеком счастья, то не в последнюю очередь это проистекает из возможности без укоров удовлетворить и давно вытесненные и называемые извра­щенными порывы души. В раннюю, самую счастливую пору брака отец чувствует, что ребенок, в особенности маленький сын, стал его соперником, а отсюда берет свое начало глубоко укоренившееся в бессознательном соперничество с тем, кого предпочли. Когда Леонардо на вершине жизни снова встретил ту блаженно восторженную улыбку, подо­бную некогда игравшей на устах его матери во время ее ласк, он надолго подпал под власть торможения, запрещающего ему ко­гда-либо впредь домогаться таких нежно­стей от женских губ. Но он стал художни­ком и соответственно стремился воссоздать эту улыбку кистью; он наделяет ею все свои картины, независимо от того, исполняет ли он их сам или позволяет исполнять их под своим руководством ученикам («Леда», «Иоанн» и «Вакх»). Две последние являются видоизменением того же образца. Мутер говорит: «Из библейской истории о про­жорливой саранче Леонардо заимствует Вакха, притворяющегося разновидностью Аполлона, с загадочной улыбкой на губах,

скрестившего свои мокрые ляжки, рассмат­ривающего нас обворожительным взором». Эта картина дышит мистикой, в чью тайну не рискуют вторгнуться, в лучшем случае пытаются сблизить ее с ранними творения­ми Леонардо. И снова фигуры женствен­но-мужские, но уже не в духе фантазии о коршуне, это — прекрасные юноши с женс­кими формами и по-женски нежные; они не опускают взгляд, а смотрят таинственно и победоносно, словно уверены в грядущем большом счастье, о котором нужно мол­чать; знакомая обольстительная улыбка по­зволяет догадаться, что речь идет о любов­ной тайне. Возможно, Леонардо этими об­разами отвергал и искусно преодолевал зло­счастие своей любовной жизни, так как в счастливом соединении мужского и женс­кого начал изображал осуществление жела­ния мальчика, завороженного матерью.

V

Среди записей в дневниках Леонардо находится одна. которая из-за своего важ­ного содержания и крошечной формальной ошибки задерживает внимание читателя. Он пишет в июле 1504 г. : «Ad 9 di luglio 1504 mercoledi a ore 7 mori Ser Piero da Vinci, notaio, al palazzo de Potesta, mio padre, a ore 7. Era deta danoi 80, lascio 10 figlio maschi e 2 femmine»1.

«9-го июля 1504 г., в среду, в седьмом часу ночи скончался отец мой, сер Пьеро да Винчи, нотариус во дворце Подеста, в седь­мом часу. Ему было восемьдесят лет. Он оставил десять человек детей мужского и двух женского пола».

Стало быть, запись сообщает о смерти отца Леонардо. Маленькое недоразумение в ее форме состоит в двойном повторении времени смерти (a ore 7), словно в конце фразы Леонардо забыл, что уже написал ее вначале. Это всего лишь мелочь, из кото­рой никто, кроме психоаналитика, ничего бы не извлек. Может статься, никто ее во­обще не заметил бы, а обратив на нее вни­мание, сказал бы: это может произойти с каждым в состоянии рассеянности или волнения и не имеет иного значения.

Психоаналитик мыслит иначе; для него даже малость выражает скрытые психичес­кие процессы; он давно узнал, что такое забывание или повторение знаменательно

и что нужно благодарить «рассеянность», если она выдает скрытые в противном слу­чае порывы.

Мы скажем: и эта запись, подобно счету на похороны Катарины, счетам затрат на учеников, соответствует одному случаю, когда Леонардо не сумел подавить свои аффекты и был вынужден в искаженной форме выразить долго скрываемое. Даже форма сходна, та же скрупулезная пункту­альность, такая же навязчивость чисел2.

Мы называем такое повторение инерци­онностью. Это отменное вспомогательное средство для обозначения аффективного акцента. Вспомним, например, о пламен­ной речи святого Петра против его нечести­вых представителей на земле в «Рае» Данте:

Quelgi chusurpa in terra il luogo mio II luogo mio, il luogo mio, che vaca Nella presenza del Figliol di Dio, Fatto fa del cimiterio mio cloaca»

В отсутствие у Леонардо эмоциональ­ного торможения запись в дневнике могла бы звучать, скажем, так: «Сегодня в 7 часов умер мой отец, сер Пьеро да Винчи, мой бедный отец!» Но сдвиг инерционности на самую безразличную часть сообщения о смерти, на момент смерти, лишает запись всякого пафоса и позволяет нам еще раз понять, что здесь было что-то скрыто или подавлено.

Сер Пьеро да Винчи, нотариус и от­прыск нотариусов, был человеком огром­ной жизненной силы, добившимся уваже­ния и благосостояния. Он был четырежды женат, две первые жены умерли бездет­ными, лишь третья родила ему в 1476 г. первого законного сына, когда Леонардо было уже 24 года и он давно поменял отчий дом на мастерскую своего учителя Верроккьо; с четвертой, и последней, же­ной, на которой женился уже пятидесяти­летним, он произвел на свет еще девять сыновей и двух дочерей4.

2 Более крупной погрешности, допущенной Леонардо в этой записи, поскольку он 77-лет­нему отцу дал 80 лет, я еще коснусь.

 «Тот, кто, как вор, воссел на мой престол, На мой престол, на мой престол, который Пуст перед сыном Божяим. возвел На кладбище моем сплошные горы Кровавой грязи...»

(Перевод Al. Лозинского} 4 Кажется, в том же месте дневника Леонар­до ошибся и в количестве своих братьев и сестер, что находится в странном противоречии с его мнимой точностью.

Верно, даже этот отец был важен для психосексуального развития Леонардо, и, конечно, не только негативно из-за своего отсутствия в первые детские годы маль­чика, но и непосредственно благодаря свое­му присутствию в его последующем дет­стве. Кто ребенком возжелал мать, тот не сможет уклониться от желания поста­вить себя на место отца, идентифицировать себя с ним в своем воображении, а позднее сделать целью жизни его преодоление. Ко­гда Леонардо в возрасте до 5 лет был принят в дом дедушки, то, безусловно, молодая мачеха Альбиера заняла в его чувствах место матери, а он вступил в то соперничество с отцом, которое следует называть нормальным. Гомосексуальный финал наступает, как известно, лишь при приближении к периоду зрелости. Когда он выпал Леонардо, идентификация с от­цом потеряла всякое значение для его по­ловой жизни, однако отодвинулась в дру­гие области неэротической деятельности. Мы слышали, что он любил роскошь и пре­красную одежду, держал слуг и лошадей, хотя, по словам Вазари, «почти ничем не владел и мало работал»; мы возложим ответственность за эту наклонность не то­лько на его чувство красоты, а признаем в ней повелительную необходимость под­ражать отцу и превзойти его. Отец был по сравнению с бедной крестьянской де­вушкой важным господином, поэтому в сы­не сохранился стимул тоже играть роль важного господина, стремление «to out-herod Herod«*, напоминать отца, име­ющего вид настоящего аристократа.

Кто творит как художник, тот чувству­ет себя по отношению к своим произведе­ниям точно как отец. Для творений Ле­онардо-художника идентификация с отцом имела роковые последствия. Он создавал их и больше не заботился о них, как его отец не заботился о нем. Последующее по­печение отца не смогло ничего изменить в этом стремлении, ибо оно вытекало из впечатлений первых детских лет, а то, что вытеснено и остается бессознательным, не исправляется более поздним опытом.

В эпоху Ренессанса — как и гораздо позже — каждому художнику требовался знатный властитель и покровитель. Пат­рон, который давал ему поручения и в чьих руках находилась его судьба. Леонардо на­шел себе патрона в честолюбивом, склон­ном к роскоши, дипломатически ловком, но непостоянном и ненадежном Лодовико Сфорца, по прозванию иль Моро. При его дворе в Милане он провел самую бли­стательную пору жизни, на службе Сфорца беспрепятственно раскрылась его творчес­кая мощь, о чем свидетельствует «Тайная вечеря» и конная статуя Франческо Сфорца. Он покинул Милан, прежде чем разрази­лась катастрофа над Лодовико Сфорца, умершим в заключении во французской темнице. Когда известие о судьбе покро­вителя достигло Леонардо, он записал в дневник: «Герцог потерял свои владения, свое имущество, свою свободу и не довел до конца ни одного из предпринятых им дел»2. Примечательно и, конечно, немало­важно, что здесь он бросает своему парт­неру тот же упрек, который потомки были вынуждены обращать к нему, словно имел намерение личность из отцовского ряда сделать ответственной за то, что сам оста­влял свои дела незавершенными. В реаль­ной жизни он не был несправедлив и в от­ношении герцога.

Но если подражание отцу вредило ему как художнику, то возмущение отцом яви­лось инфантильной предпосылкой его, быть может, столь же великолепных до­стижений как исследователя. Он сравним, согласно прекрасной метафоре Мережковс­кого, с человеком, проснувшимся в ночи слишком рано, когда все остальные еще спали3. Он рискнул высказать смелое поло­жение, содержавшее оправдание любого не­зависимого исследования: ссылающийся в столкновении мнений на авторитет поль­зуется своей памятью вместо ума4. Следо­вательно, он стал первым современным ес­тествоиспытателем, а изобилие знаний и догадок вознаградило его решимость прикоснуться к тайнам природы, опираясь первым со времен греков только на наблю­дение и собственное мнение. Но когда он учил пренебрегать авторитетом и отбросить подражание древним и снова и сно­ва указывал на изучение природы как на источник всякой истины, то Своей высшей из достижимых человеком сублимацией он только подтвердил пристрастность, овла­девшую уже маленьким, с удивлением вгля­дывающимся в мир ребенком. Переводя научную абстракцию на язык конкретного индивидуального опыта, древние и автори­тет всего лишь соразмерны отцу, а природа опять стала нежной, доброй матерью, кор­мящей ребенка. Тогда как у большинства других людей — сегодня, как и в первобыт­ные времена, — потребность в опоре на какой-либо авторитет столь настоятельна, что для них колеблется мир, когда этот авторитет оказывается под угрозой, один Леонардо мог обходиться без такой под­порки; он был бы не способен на это, если бы в первые годы жизни не научился об­ходиться без отца. Смелость и независи­мость его более позднего научного исследо­вания предвосхищается не обуздываемым со стороны отца инфантильным сексуаль­ным исследованием и продолжается после отхода от сексуального.

Когда кто-то, подобно Леонардо, в ран­нем детстве избежал запугивания отцом и в своих исканиях отбросил оковы авто­ритета, то нашему предположению решите­льно противоречило бы открытие, что тот же самый человек остался верующим и не сумел избавиться от догматической рели­гии. Психоанализ познакомил нас с тесной связью между комплексом отца и верой в Бога, показал, что личный Бог — не что иное, как возвеличенный отец, и каждод­невно демонстрировал нам, что молодые люди утрачивают религиозную веру, как только у них рушится авторитет отца. Сле­довательно, в комплексе родителей мы ус­матриваем корни религиозной потребнос­ти; всемогущий, справедливый Бог и мило­стивая природа представляются нам вели­чественными сублимациями отца и матери, лучше сказать, обновлением и воссоздани­ем представлений раннего детства о них обоих. С позиции биологии религиозность восходит к длительной беспомощности и к нужде в помощи у маленького человека, который, позднее осознав свою реальную покинутость и слабость по отношению к могучим силам действительности, восп­ринимает свое положение аналогично поло­жению ребенка, а его безутешность пыта­ются развеять регрессивным обновлением мощных инфантильных покровителей. За­щиту от невротического заболевания, кото­рую религия предоставляет верующим, лег­ко объяснить тем, что она лишает их комп­лекса родителей, от которого зависит со­знание вины как индивида, так и всего чело­вечества, и уничтожает его у них, тогда как неверующий вынужден в одиночку справ­ляться с этой задачей.

Не похоже, что пример Леонардо мог уличить это толкование религиозной веры в ошибке. Обвинения его в неверии или

— что в ту эпоху означало то же самое

— в отречении от христианской веры воз­никли уже при его жизни и были открыто выражены уже в его первой биографии, на­писанной Вазари1. Во втором издании свое­го «Жизнеописания...» (1568) Вазари опу­стил такие замечания. И это вполне понят­но, коли сам Леонардо ввиду чрезвычайной чувствительности своих современников к религиозным проблемам воздерживался от прямых изъявлений отношения к христи­анству даже в своих заметках. Как исследо­ватель он нимало не позволял сбивать себя с толку сообщениям о творении из Священ­ного писания; к примеру, он оспаривал воз­можность всеобщего потопа и без всяких сомнений, как и сегодня, в геологии вел счет сотнями тысячелетий.

Среди его «пророчеств» есть несколько таких, которые должны были бы оскорб­лять чувствительность верующих христиан, например:

Изображения молящихся святых:

«Говорить будут с людьми, которые ничего не слышат, у которых глаза откры­ты, а не видят; они готовы с ними говорить и не получать ответа; они собираются ис­прашивать милости у того, кто имеет уши, а не слышит; они хотят воскурить свечи тому, кто слеп»2.

Или: о плачах в страстную пятницу (Р. 297):

«Во всех концах Европы большие наро­ды будут оплакивать смерть одного челове­ка, умершего на Востоке».

Искусство Леонардо осуждали за то, что он лишил святые образы последней частички церковной ограниченности и вов­лек их в область человеческого, чтобы из­образить в них великие и прекрасные чувст­ва людей. Мутер же прославляет его за то, что он преодолел упаднические настроения и восстановил право людей на чувственность и радостное наслаждение жизнью. Записи, показывающие углубленность Ле­онардо в исследование великих загадок природы, полны восхищения Творцом, по­следним основанием всех этих величествен­ных тайн, однако ничто не указывает на то, что он придерживался личного отношения к этой божественной силе. Положения, в которые он вложил глубокую мудрость своих последних лет жизни, дышат смире­нием человека, который подчинил себя «Ананке», законам природы, и «е ожидает никаких послаблений от благости или ми­лосердия Бога. Едва ли вызывает сомнение, что Леонардо преодолел догматическую религию как личное верование и благодаря своей исследовательской работе изрядно отошел от мировоззрения верующего хри­стианина.

На основании наших недавно упомяну­тых представлений о развитии душевной жизни ребенка напрашивается предположе­ние, что и Леонардо в детском возрасте был занят в своих первых изысканиях про­блемами сексуальности. Впрочем, он выда­ет себя сам, незатейливо связывая свое стремление к исследованию с фантазией о коршуне и выделяя проблему птичьего полета как выпавшую ему для разработки якобы из-за особого рокового стечения об­стоятельств. Очень темное, пророчески зву­чащее место в его записках, посвященных птичьему полету, превосходно свидетель­ствует, насколько он связан — наряду с другими эмоциональными стимулами — желанием самому научиться искусству полета: «С Большого Лебедя свой первый полет предпримет большая птица, напол­няя вселенную изумлением, все писания своей славой, и вечное сияние есть то гнез­до, где оаа рождена». Вероятно, он сам надеялся когда-нибудь полететь, и мы зна­ем из сновидений, реализующих желания, какого блаженства ожидают от исполнения этого чаяния.

Но почему очень мйогим людям снит­ся, что они летают? Психоанализ отвечает:

потому что полет aim птица — это всего лишь оболочка другого желания, познать которое помогает не только языковая али предметная ассоциация. Когда любозна­тельным малышам рассказывают, что ма­леньких детей приносит большая птица,

деятельности мужчины на немецком языке «vogein»2*, а член муж­чины у итальянцев прямо называют 1ucello (птица), — то это всего лишь маленькие обрывки одной большой цепи, наводящей нас на мысль, что желание летать пред­вещает в сновидении как раз стремление обрести способность к половым действи­ям3. Именно таково раннеинфантильное желание. Если взрослый вспоминает свое детство, оно кажется ему счастливым вре­менем, когда радуются мгновению и безмя­тежно встречают будущее, а поэтому он завидует детям. Но сами дети, если бы они были способны ранее рассказывать о себе, вероятно, сообщили бы другое. Видимо, детство — это не та блаженная идиллия, в которую мы его превращаем позже, что, напротив, ребенок на протяжении всего де­тства обуреваем одним желанием: стать большим, поступать подобно взрослому. Это желание вызывает все его игры. Когда дети в ходе своих сексуальных изысканий догадываются, что в таинственной и все же очень важной области взрослому дозволе­но нечто великолепное, а им отказано знать об этом и делать это, то у них пробуждает­ся неотступное желание уметь то же самое и они видят это во сне в форме полета или готовят такой способ выражения желания для своих более поздних снов-полетов. Сле­довательно, и у авиации, достигшей нако­нец-то в наше время своей цели, есть свои инфантильные эротические корни.

Леонардо своим признанием, что он с детства чувствовал особое личное отно­шение к проблеме полета, подтверждает, что его детские искания были направлены на сексуальное, как и следовало предпола­гать в соответствии с нашими исследовани­ями современных детей. По крайней мере эта единственная проблема избежала выте­снения, которое позднее отдаляло его от сексуальности; начиная с детских лет вплоть до поры полнейшей интеллектуаль­ной зрелости его интересовало — хотя и с небольшим изменением смысла — одно а то же, и весьма вероятно, что желанное умение ае давалось ему ни в первичном

сексуальном смысле, ни в механическом, что и первое, и второе остались для него недоступными желаниями.

Великий Леонардо вообще всю жизнь был в некотором отношении ребенком; го­ворят, что все великие люди должны сохра­нять что-то инфантильное. Он играл, даже будучи взрослым, и еще из-за этого казался иногда своим современникам зловещим и непонятным. Когда к дворцовым праздне­ствам или к торжественным приемам он изготовлял искуснейшие механические иг­рушки, то мы недовольны только тем, что мастер — как нам кажется — без пользы тратит свои силы на такой вздор; сам же он, видимо, охотно занимался такими вещами, потому что Вазари сообщает, что он делал аналогичное, даже когда его не понуждало к этому поручение: «Там (в Риме) он изгото­вил массу из воска и, когда она бьыа мяг­кой, сформовал из нее очень хрупких полых зверушек; пока они были наполнены теп­лым воздухом, они летали, как только воз­дух выходил, они падали на землю. Одной редкой ящерице, которую виноградарь на­шел в саду Бельведера, он приделал крылья из содранной кожи других ящериц, напол­нил их ртутью, так что они шевелились и трепетали при движении ящерицы; затем приделал ей глаза, бородку и рога, приру­чил ее, поместил в ящик и ею пугал всех своих друзей». Часто такие игрушки служи­ли ему для выражения своих мыслей: «Не­однократно он столь тонко выскабливал кишки барана, что они могли уместиться в пясти; он уносил их в большую комнату, в смежную комнатку приносил кузнечные мехи, закреплял на них кишки и надувал их, пока они не занимали всю комнату и нужно было искать убежище в каком-нибудь углу. Так он демонстрировал, как они постепенно становились прозрачными и наполненными воздухом, а из-за того, что вначале они довольствовались небольшим местом, по­зднее все больше и больше расширяясь вширь, он сравнивал их с гением»2. Такое же легкое удовольствие от безобидных утаива­ний и искусных способов Изложения обнару­живают его басни и загадки, последние об­лечены в форму «пророчеств», почти все они богаты мыслями и — что примечатель­но — лишены остроумия.

Игры и хитрости, которые Леонардо дозволял своей фантазии, приводили в не­которых случаях к крупным ошибкам его биографов, упускавших из виду эти особен­ности. В «Миланских рукописях» Леонардо находятся, к примеру, наброски письма к «Диодарию Сорио (Сирия), наместнику священного султаната Вавилонского», в ко­торых Леонардо представляет себя инжене­ром, посланным в эти области Востока для проведения некоторых работ, защищает се­бя от упреков в лености, представляет гео­графические описания городов и гор и в ко­нечном итоге описывает крупное стихийное событие, которое происходило там в его присутствии3.

Ж.-П. Рихтер в 1881 г. пытался на ос­новании этих отрывков письма доказать, что Леонардо в самом деле проводил эти путевые наблюдения на службе египетского султана и даже принял на Востоке магоме­танскую религию. Это пребывание выпада­ло на период до 1483 г., то есть до переселе­ния ко двору герцога Милана. Однако же критике других авторов легко удалось при­знать свидетельства мнимого путешествия Леонардо на Восток продуктом фантазиро­вания — чем они в самом деле и были — юного художника, которые он создал для собственной забавы и в которых выра­зил, быть может, свои желания повидать мир и пережить приключения.

Вымыслом, вероятно, является и «Ака­демия Винчиано», существование которой основывается на наличии пяти или шести искуснейше сплетенных эмблем с надписью «Академия». Вазари упоминает об этих ри­сунках, но не об академии4. Мюнцт, поме­стивший такой орнамент на обложку свое­го большого труда о Леонардо, принадле­жит к тем немногим, кто верил в реаль­ность «Академии Винчиано».

Вероятно, что эта игривость Леонардо исчезла в зрелости, что и она влилась в ис­следовательскую деятельность, ознамено­вавшую последний, и высший, расцвет его личности. Но ее длительная сохранность показывает нам, как медленно отрывается

Об этом письме и о связанных с ним рас­четах см.: Munzt. Op. cit. P. 82 ff.; текст послед­него и других примыкающих к нему записок в кн.: Herzfeld. Op. cit. S. 223 ff.

4 «Кроме того, он потерял некоторое время, вырисовывая даже шнуровое плетение, в кото­ром можно было проследить нить от одного конца до другого, пока она не описывала полный круг; очень сложный и красивый рисунок, как бы вырезанный на меди, в центре которого написа­ны слова: «Leonardus Vinci Academia» (p. 8).

от своего детства тот, кто в детские годы вкусил высшее, позднее уже недостижимое эротическое блаженство.

VI

Нелепо обманывать себя по поводу то­го, что сегодня читатель находит безвкус­ной любую патографию. Такое неприятие облекается в форму упрека, что патографи-ческое исследование великого человека ни­когда не способно понять его значение и ус­пехи; поэтому напрасный труд изучать его в рамках обстоятельств, которые точно так же можно обнаружить у первого же встреч­ного. Однако такая критика столь явно не­справедлива, что ее следует понимать толь­ко как предлог и маскировку. Патография вообще не стремится понять достижения великого человека; ведь никого нельзя уп­рекать в том, что он не совершил того, чего никогда не обещал. Подлинная причина не­приятия иная. Ее открывают, если прини­мают в расчет, что биографы совершенно своеобразным способом зафиксированы на своем герое. Зачастую они избирали его объектом ученых занятий, потому что на основе своей личной эмоциональной жизни с самого начала оказывали ему особое предпочтение. Далее они посвящают себя работе по идеализации, которая стремится включить великого человека в ряд своих инфантильных образцов, скажем, воскре­сить в нем детское представление об отце. Они утоляют это желание, принося в жерт­ву индивидуальные черты его облика, сгла­живая следы его жизненных борений с внут­ренними и внешними противоречиями, не допуская в нем никаких остатков человечес­ких слабостей или несовершенства, а в та­ком случае действительно предлагают нам холодный, чуждьш образ-идеал вместо че­ловека, которого мы могли бы восприни­мать как дальнего родственника. Следует сожалеть, что они это делают, ибо тем самым жертвуют истиной ради иллюзии и отказываются в пользу своих инфантиль­ных желаний от возможности проникнуть в самые притягательные тайны человечес­кой природы.

Сам Леонардо в своей любви к истине и в своей жажде знания не отверг бы попыт-

 Это критическое замечание нужно рассмат­ривать в целом, оно вовсе не нацелено особо на i биографов Леонардо.

ку разгадать, исходя из мелких странностей и загадок своего существа, предпосылки своего психического и интеллектуального развития. Мы почитаем его, учась у него. Изучая жертвы, которые должно было по­нести его развитие из ребенка, мы не ума­ляем его величия, а выбираем факторы, запечатлевшие в его личности трагические черты неудачи.

Особо подчеркнем, что мы никогда не причисляли Леонардо к невротикам или к «нервнобольным», как гласит неуклюжее слово. Кто сетует на то, что мы вообще отважились применить к нему добытую из патологии точку зрения, тот цепляется за предрассудки, сегодня справедливо от­вергнутые нами. Мы уже не считаем, что здоровье и болезнь, норму и невроз можно резко отделить друг от друга и что нев­ротические черты нужно рассматривать как свидетельство общей неполноценности. Се­годня мы уверены, что невротические си­мптомы — это замещающие образования определенных результатов вытеснения, ко­торое мы обязаны осуществить в ходе раз­вития от ребенка к человеку культуры, что мы все создаем такие образования и то­лько их количество, интенсивность и рас­пределение обосновывают практическое со­держание нездоровья и вывод о консти­туционной неполноценности. В соответст­вии с мелкими признаками в личности Ле­онардо мы имеем право сблизить его с нев­ротическим типом, названным нами «ти­пом навязчивости», его искания — с «на­вязчивым умствованием» невротиков, а его торможения сравнимы с так называемыми абулиями последних.

Целью нашей работы было объяснение торможений в сексуальной жизни Леонардо и в его художественной деятельности. Это позволило нам сосредоточить вокруг этой цели все, что мы сумели понять в ходе его психического развития.

Нам не дано знать его наследствен­ность, напротив, мы сознаем, что случай­ные обстоятельства его детства оказали глубокое сдерживающее воздействие. Неза­конное рождение Леонардо лишило его, быть может, до пятилетнего возраста влия­ния отца и отдало в руки нежной соврати­тельницы-матери, единственным утешени­ем которой он был. Подвигнутый ее поце­луями к раннему сексуальному созреванию, он, безусловно, вступил в фазу инфантиль­ной сексуальной деятельности, о которой надежно свидетельствует только одноединственное проявление — интенсивность его инфантильных сексуальных исканий. Жажда наблюдать и знать сильнее всего вызывается впечатлениями его раннего де­тства; эрогенная зона рта обращает на себя особое внимание и уже никогда его не теряет. На основании более позднего противоположного поведения, как, напри­мер, чрезмерного сострадания к животным, мы можем сделать вывод, что в этот пе­риод детства ему не хватало сильных са­дистских черт.

Мощные толчки вытеснения кладут ко­нец этой детской чрезмерности и устанавли­вают предрасположенность, которая про­явится в период половой зрелости. Отвра­щение к любой грубой чувственной деяте­льности станет самым заметным результа­том этого поворота; Леонардо обретет спо­собность жить воздержанно и производить впечатление несексуального человека. Ког­да потоки зрелого возбуждения проходят через ребенка, они не делают, однако, его больным, так как принуждают его к созда­нию разорительных и вредных замещаю­щих образований; большая часть притяза­ний полового влечения может быть субли­мирована благодаря раннему предпочте­нию сексуальной любознательности в жаж­ду знаний вообще и тем самым избегает вытеснения. Гораздо меньшая доля либидо остается обращенной на сексуальные цели и представляет неразвившуюся половую жизнь взрослого. Вследствие вытеснения любви к матери этой части будет навязана гомосексуальная ориентация, и она проявит себя как идеальная любовь к мальчикам. В бессознательном прочно сохраняется фи­ксация на матери и на благостных воспоми­наниях об общении с ней; однако до поры до времени она остается в пассивном состо­янии. Таким способом разделяется вытесне­ние, фиксация и сублимация в распоряже­нии частями сексуального влечения, форми­рующего психическую жизнь Леонардо.

Из неведомого отрочества Леонардо всплывает как художник, живописец и вая­тель благодаря специфическому дарова­нию, которое, видимо, обязано усилением раннему — в первые годы детства — пробу­ждению склонности наблюдать. Мы охот­но объяснили бы, каким образом художест­венная деятельность сводится к первичным психологическим влечениям, если бы имен­но здесь не отказали наши средства. Удово­льствуемся констатацией уже безусловного факта, что творчество художника производно и от его сексуального желания, а в от­ношении Леонардо — указанием на перед­анное Вазари сообщение, что головы улы­бающихся женщин и красивых мальчиков, то есть изображения его сексуальных объ­ектов, обратили на себя внимание уже при его первых художественных опытах. Кажет­ся, в расцвете юности Леонардо работает на первых порах беспрепятственно. Когда образцом его поведения становится отец, в период расцвета мужских достоинств и художественной продуктивности, он жи­вет в Милане, где его отыскала благосклон­ная судьба в лице герцога Лодовика Моро, замены отца. Но скоро опыт доказывает ему, что почти полное подавление реальной сексуальной жизни сказывается неблагоп­риятно на деятельности сублимированных сексуальных стремлений. Такой характер сексуальной жизни начал проявляться в ос­лаблении активности и способности к быст­рому решению, уже в «Тайной вечере» склонность взвешивать и медлить заметно мешает и выбором техники предопределяет судьбу этого великолепного произведения. После чего у него шаг за шагом развивает­ся процесс, который можно сопоставить то­лько с регрессиями у невротиков. Созрева­ние его как художника обгоняется его ран-неинфантильно обусловленным созревани­ем исследователя, вторая сублимация его эротического влечения отступает перед пер­воначальной, подготовленной первым вы­теснением. Он становится исследователем, вначале еще ради своего искусства, позднее независимо и в стороне от него. С утратой покровителя, заменяющего отца, и с воз­растающей безнадежностью его жизни это регрессивное замещение все более усилива­ется. Он становится «impacientissimo al pennello» (человеком, которого не насыща­ет живопись), как сообщает корреспондент маркграфини Изабеллы дЭсте, решитель­но настроенной стать обладательницей еще одной картины кисти Леонардо. Его детс­кое прошлое завладело им. Впрочем, ка­жется, что исследование, заменившее ему теперь художественное творчество, несет на себе некоторые черты, характерные для де­ятельности бессознательных влечений: не­насытность, безудержное упрямство, недо­статок умения приспосабливаться к реаль­ным ситуациям.

На вершине жизни, в первое пятидеся­тилетие, в период, когда у женщины уже

пришли в упадок характерные черты пола, у мужчин нередко либидо еще отважится на мощное проявление, в нем происходит новая перемена. Еще более глубокие слои его психики снова активизируются; однако эта дальнейшая регрессия идет на пользу его искусству, пришедшему было в упадок. Он встречает женщину, которая пробудила в нем воспоминание о счастливой и эмо­ционально восторженной улыбке матери, а под влиянием этого он вновь обретает импульс, приведший к началу его худо­жественных опытов, когда он рисовал улы­бающихся женщин. Он пишет «Мону Ли­зу», «Святую Анну сам-третью» и ряд та­инственных, отличающихся загадочными улыбками картин. При поддержке своих самых давних эротических порывов он пра­зднует триумф, еще раз преодолев зато-рможенность своего искусства. Этот пос­ледний взлет тонет для нас во тьме при­ближающейся старости. Его интеллект еще раньше вознесся до высочайших достиже­ний его эпохи, оставив далеко позади ее миросозерцание.

В предыдущих разделах я упоминал, что может оправдать такое описание раз­вития Леонардо, подобное разделение его жизни и объяснение колебаний между ис­кусством и наукой. Если этими описаниями я вызываю, должно быть, даже у сторон­ников и знатоков психоанализа мнение, что мною написан просто психоаналитический роман, то отвечу, что конечно же не пере­оцениваю надежность этих результатов. Как и другие авторы, я подвержен обая­нию, исходящему от этого великого и зага­дочного мужа, в чьем существе наверняка ощущаются мощные побудительные стра­сти, способные проявиться только столь странно смягченным путем.

Но какова бы ни была правда о жизни Леонардо, мы не можем отказаться от на­шей попытки обосновать ее с позиций пси­хоанализа раньше, чем решили другие за­дачи. Нам нужно в целом установить гра­ницы результативности психоанализа в жизнеописаниях, дабы не всякое незавер­шенное объяснение толковалось как неуда­ча. Психоаналитическое исследование рас­полагает в качестве биографического мате­риала, с одной стороны, случайными влия­ниями отдельных событий и среды, с дру­гой стороны, известными реакциями инди­вида на них. После этого, опираясь на свое знание психических механизмов, оно пыта­ется динамически постигнуть суть индиви­да по его реакциям, обнаружить исходные движущие силы его психики, как и их после­дующие преобразования и состояния. Если это удается, то образ жизни личности объ­ясняется взаимодействием конституции и судьбы, внутренних влияний и внешних сил. Если такая попытка не дает, как скорее всего в случае Леонардо, надежных резуль­татов, то вина за это лежит не на ошибоч­ной или неудовлетворительной методике психоанализа, а на ненадежности и непо­лноте сохраненных традицией данных об этой личности. Стало быть, за неудачи до­лжен отвечать только автор, которого пси­хоанализ побудил высказывать свое мнение на основе весьма ограниченного материала.

Но даже располагая достаточным исто­рическим материалом и применяя самые надежные психические механизмы, психоа­налитическое исследование в двух важных пунктах не способно постигнуть необходи­мость, почему индивид сумел стать именно таким, а не другим. В отношении Леонардо мы должны высказать мнение, что случай­ность незаконного рождения и излишняя нежность матери оказали решающее влия­ние на формирование его характера и на последующую судьбу, побудив его наступа­ющее после этой фазы детства сексуальное вытеснение к сублимации либидо в жажду знаний и утвердив на всю последующую жизнь его сексуальную инертность. Но это вытеснение после первых эротических удов­летворении детства не должно было оста­вить глубокие следы; оно, возможно, не оставило бы следа у какого-то другого инди­вида или проявилось бы у него гораздо слабее. Мы вынуждены признать здесь неко­торую степень свободы, которую уже нельзя разгадать с позиций психоанализа. Столь же неправомерно выдавать исход этого сдвига вытеснения за единственно возможный. Ве­роятно, никому другому не удалось бы изба­вить основную часть либидо от вытеснения с помощью сублимации в любознатель­ность; при тех же воздействиях, что и у Лео­нардо, у другого человека надолго была бы ограничена мыслительная деятельность или он приобрел бы непреодолимую располо­женность к неврозу навязчивости. Итак, эти две особенности Леонардо остаются непо­нятными, невзирая на усилия психоанализа:

его совершено особая склонность к вытесне­нию влечений и его необыкновенная способ­ность к сублимации примитивных влечений.

Влечения и их преобразования — это то низшее, что в состоянии познать психоанализ. Далее он уступает место биологичес­кому исследованию. Склонность к вытесне­нию, как и способность к сублимации, мы вынуждены сводить к органическим осно­вам характера, над которыми как раз и воз­вышается здание психики. Так как художе­ственное дарование и продуктивность тесно связаны с сублимацией, мы вынуждены признать, что и существо художественных достижений недоступно психоанализу. Со­временное биологическое исследование склонно объяснять основные черты органи­ческой конституции человека смешением мужских и женских склонностей в матери­альном смысле; физическая красота, как и леворукость Леонардо, предлагает здесь некоторую опору. Однако мы не намерены покидать почву чисто психологического ис­следования. Нашей целью остается разъяс­нение связи между внешними событиями и реакциями на них человека посредством деятельности влечений. Хотя психоанализ и не объясняет нам художественное дарова­ние Леонардо, все-таки он делает понят­ным его проявления и ограниченности. Ведь, по всей видимости, только один-еди-нственный человек написал бы с детских переживаний Леонардо «Мону Лизу» и «Святую Анну сам-третью», уготовил бы своим произведениям их печальную судьбу и сумел осуществить неслыханный скачок как естествоиспытатель, словно ключ ко всем его достижениям и всем его напастям скрыт в его детской фантазии о коршуне.

Но не вправе ли считать странными результаты исследования, которые прида­ют случайной ситуации с родителями реша­ющее значение в судьбе некоего человека, к примеру, делают судьбу Леонардо зави­симой от его незаконного рождения и от бесплодия его первой мачехи, донны Аль-биеры? Полагаю, это неправомерно; когда случай считают недостойным определять нашу судьбу, то это всего лишь рецидив богобоязненного мировоззрения, преодоле­ние которого подготовил сам Леонардо, когда записал: солнце не движется. Естест­венно, нас огорчало то, что справедливый Бог и милостивое провидение не оберегают нас лучше от такого вмешательства в са­мый беззащитный период нашей жизни. При этом мы охотно забываем, что, со­бственно, все в нашей жизни — случай, начиная с нашего возникновения путем встречи сперматозоида и яйцеклетки, слу­чай, который по этой причине все-таки со­участвует в закономерности и необходимо­сти природы, обходясь, впрочем, без связи с нашими желаниями и иллюзиями. Рас­пределение детерминант нашей жизни меж­ду «необходимостями» нашей конституции и «случайностями» нашего детства, види­мо, еще не определено конкретно, однако в целом важность именно наших первых лет детства уже не вызывает сомнений.

Мы проявляем все еще слишком мало уважения к природе, которая, согласно ту­манным словам Леонардо, напоминающим речь Гамлета, «полна бесчисленных при­чин, никогда не попадающих в границы опыта». Каждый из нас, людей, соответ­ствует одному из бесчисленных экспери­ментов, в которых это ragione (причина) природы прорывается в реальность.

Просмотров: 1325
Категория: Неофрейдизм, Психоанализ


Другие новости по теме:

  • Что показано и что категорически противопоказано - Ораторское искусство (притворись его знатоком) - Крис Стюард, Майкл Уилкинсон
  • ГЛАВА о том, что такое мышление и как его можно исследовать - Практикум по возрастной психологии - Абрамова
  • Часть первая. ЧТО ТАКОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ, ИЛИ ВО ЧТО ЭТО Я ВПУТАЛСЯ? - Я вижу вас голыми. Как подготовитьск презентации и с блеском ее провести - Рон Хофф
  • ЧТО ЖЕ НАМ ДЕЛАТЬ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ НАШ РЕБЕНОК НЕ СТАЛ НАРКОМАНОМ? - Как спасти детей от наркотиков - Данилины
  • 3. Так что же такое жизнь? - Что такое жизнь. (В чем заключено главное различие между живой и косной природой) - Львов И.Г. - Философы и их философия
  • Глава 23. Что вас утомляет и что с этим можно сделать. - Как преодолеть чувство беспокойства - Дейл Карнеги
  • 3. Что было, что будет и немного о Зеркале - ЧЕЛОВЕК-ОРКЕСТР. Микроструктура общения- Кроль Л.М., Михайлова Е.Л.
  • Глава 6. ЭКСПЕРИМЕНТЫ В СОННОМ СОСТОЯНИИ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. ПСИХОТЕРАПИЯ — ЧТО ЭТО? - Психотерапия - что это. Современные представление- Дж.К. Зейг, В.М. Мьюнион
  • II. Эфирный - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Аннотация - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. Физический - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. Мозг - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 2. МЕХАНИЗМ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 3. ВЫСШЕЕ Я - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. Истинное видение - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • III. Астральный - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Урок 14. Волшебника не огорчают потери, потому что потерять можно только то, что нереально. - Путь Волшебника - Дипак Чопра
  • II. Эфирный мозг - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 1. ВВЕДЕНИЕ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • V. Беспорядочный сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • II. Вещий сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 7. ЗАКЛЮЧЕНИЕ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • III. Астральное тело. - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • V. Факторы в создании снов - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Что было, что будет. - Уши машут ослом. Современное социальное программирование - Гусев Д.Г., Матвейчев О.А. и др.
  • IV. Живой и связанный сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • III. Символический сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 4. УСЛОВИЯ СНА - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 5. СНЫ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.



  • ---
    Разместите, пожалуйста, ссылку на эту страницу на своём веб-сайте:

    Код для вставки на сайт или в блог:       
    Код для вставки в форум (BBCode):       
    Прямая ссылка на эту публикацию:       





    Данный материал НЕ НАРУШАЕТ авторские права никаких физических или юридических лиц.
    Если это не так - свяжитесь с администрацией сайта.
    Материал будет немедленно удален.
    Электронная версия этой публикации предоставляется только в ознакомительных целях.
    Для дальнейшего её использования Вам необходимо будет
    приобрести бумажный (электронный, аудио) вариант у правообладателей.

    На сайте «Глубинная психология: учения и методики» представлены статьи, направления, методики по психологии, психоанализу, психотерапии, психодиагностике, судьбоанализу, психологическому консультированию; игры и упражнения для тренингов; биографии великих людей; притчи и сказки; пословицы и поговорки; а также словари и энциклопедии по психологии, медицине, философии, социологии, религии, педагогике. Все книги (аудиокниги), находящиеся на нашем сайте, Вы можете скачать бесплатно без всяких платных смс и даже без регистрации. Все словарные статьи и труды великих авторов можно читать онлайн.







    Locations of visitors to this page



          <НА ГЛАВНУЮ>      Обратная связь